Олеся: Последняя весна в Полесье
Continuación creativa de un clásico
Esta es una fantasía artística inspirada en «Олеся» de Александр Иванович Куприн. ¿Cómo habría continuado la historia si el autor hubiera decidido extenderla?
Extracto original
На пороге избы, прямо на полу, я заметил нитку дешёвых красных бус — единственная вещь, которая осталась мне на память об Олесе и об её нежной, великодушной любви. Я поднял эту нитку и долго держал её в руках, а потом бережно спрятал — как последнее свидетельство того, что всё это было не сон.
Continuación
Весною следующего года служба вновь занесла меня в ту глушь Полесья, и хотя разумная часть моего существа противилась этому возвращению, сердце — неразумное, упрямое сердце — влекло меня с непреодолимой силой к тем местам, где я был счастлив.
Я приехал в марте, когда снег ещё лежал в лесу, но уже подтаивал, делаясь серым, ноздреватым, и ручьи бежали по колеям дороги с весёлым, захлёбывающимся журчанием. Деревня Переброд встретила меня так же, как и в первый раз: равнодушно, сонливо, с ленивым лаем собак из-за покосившихся плетней.
Ярмола явился ко мне на другой же день, как будто и не было этого года разлуки. Всё тот же длинный, нескладный, с тем же простодушно-хитрым выражением лица, от которого невозможно было понять, думает ли он о чём-нибудь или не думает вовсе.
— А что, Ярмола, — спросил я, стараясь придать голосу равнодушие, — ведьма-то старая... Мануйлиха... жива ещё?
Ярмола посмотрел на меня с тем особым, внимательным прищуром, который означал у него крайнюю степень душевного напряжения.
— Помёрла, — сказал он коротко. — Осенью помёрла. Аккурат как листья пожелтели.
Сердце моё сжалось.
— А... внучка её? — спросил я, и голос мой дрогнул, как я ни старался.
Ярмола молчал долго, точно решая, стоит ли говорить.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Люди говорят — ушла. Далеко ушла. Может, на Волынь, а может, ещё куда. Никто не видел.
Он помолчал и прибавил тихо, глядя в сторону:
— А хата ихняя стоит. Пустая стоит. Туда никто не ходит.
Я знал, что пойду туда. Я знал это в ту самую минуту, как Ярмола произнёс эти слова. Можно обманывать себя сколько угодно — говорить, что это простое любопытство, что это желание убедиться, поставить точку, — но правда проста: я надеялся. На что? Бог знает. На чудо, быть может. На то, что она вернулась. На нитку красных бус, оставленную для меня на пороге.
Я отправился на следующее утро. Дорога через лес была та же — я узнавал каждый поворот, каждое поваленное дерево, хотя кое-где лес изменился: ветер повалил старую сосну, и она лежала поперёк тропинки, уже обросшая мхом. Я перелез через неё и пошёл дальше.
Воздух в лесу был удивительный — сырой, свежий, пахнущий прелой листвой и первой, едва уловимой ноткой весны. Где-то далеко стучал дятел, и этот стук разносился в тишине с какой-то торжественной отчётливостью. Я шёл и думал об Олесе — о её смуглом лице, о тёмных глазах, в которых всегда жила какая-то лесная, дикая, прекрасная тайна. Я думал о том, как она бежала ко мне навстречу через поляну, и юбка её цеплялась за кусты, и она смеялась — тем чистым, звонким смехом, которого я не слышал ни у одной женщины ни до, ни после.
Хата Мануйлихи стояла на прежнем месте — но как она изменилась! Крыша провалилась с одного бока, дверь висела на одной петле, и из щелей в стенах пробивались бледные ростки какой-то травы. Окна были пусты — без стёкол, без рам, точно слепые глазницы. Перед хатой, где когда-то Мануйлиха сушила свои травы, выросла крапива — высокая, злая, уже успевшая позеленеть.
Я вошёл внутрь. Пахло сыростью, плесенью и чем-то ещё — чем-то неуловимо знакомым, тёплым, что заставило моё сердце забиться чаще. Может быть, это был запах трав, которые когда-то пучками висели на стенах. А может быть, мне просто показалось.
На полу валялись черепки разбитого горшка, солома, какие-то тряпки. Печь стояла холодная, с обвалившимся боком. Я осмотрел всё — каждый угол, каждую щель, — с тем болезненным тщанием, с каким ищут что-то заведомо ненаходимое.
Ничего. Никакого следа.
Я вышел на крыльцо и сел на ступеньку, которая подо мною просела, но выдержала. Солнце уже поднялось высоко и пробивалось сквозь голые ещё ветки, ложась на землю косыми тёплыми полосами. Лес шумел — мерно, спокойно, равнодушно, как шумел и сто лет назад, и будет шуметь ещё сто лет после меня.
И тут я увидел бусы.
Они висели на ветке куста шиповника, росшего у самого крыльца, — нитка дешёвых красных бус, точно таких, какие я видел в последний раз на столе пустой хаты, год назад. Может быть, это были те самые? Или другие — случайные, чужие, не имеющие ко мне никакого отношения?
Я снял их с ветки. Бусины были тусклые, выцветшие от дождя и солнца. Нитка потрескалась и едва держалась. Я смотрел на них и чувствовал, как что-то поднимается в моей груди — не горе, не радость, а то странное, щемящее чувство, которому нет названия и которое приходит только тогда, когда мы стоим на том месте, где были счастливы.
Потом я услышал шаги.
Я обернулся так быстро, что чуть не упал с крыльца. По тропинке, ведущей из леса, шла женщина. Она была в тёмном платке и несла что-то в руках — корзину, кажется. Я не видел её лица — она была ещё далеко, — но что-то в её походке, в том, как она несла голову, чуть склонив набок, заставило меня подняться.
Она подошла ближе. Это была крестьянка из Переброда — немолодая, полная, с красным обветренным лицом. Она несла корзину с бельём — должно быть, ходила полоскать на ручей.
— Чего тебе тут? — спросила она хмуро, с тем недоверием, с которым перебродские относились ко всему, что касалось этой хаты.
— Ничего, — сказал я. — Так... гуляю.
Она посмотрела на бусы в моей руке и отвела глаза.
— Не ходил бы ты сюда, барин, — сказала она тихо. — Нехорошее это место. Все знают.
И пошла дальше, не оглядываясь, торопливо, точно боялась, что я стану расспрашивать.
Я остался один. Лес шумел. Солнце грело. Где-то куковала кукушка — рано, необычно рано для марта, — и я машинально считал: раз, два, три, четыре... Бросил считать.
Я положил бусы в карман и пошёл назад, в Переброд. Дорога была длинной, и я шёл медленно, останавливаясь и оглядываясь, — не потому что надеялся увидеть Олесю, а потому что хотел запомнить этот лес, эту тропинку, этот воздух.
Вечером, сидя в своей комнате, я достал бусы и положил их на стол, рядом с лампой. Красные бусины тускло мерцали в свете керосинки, и мне казалось, что они ещё хранят тепло — не солнечное, а другое, живое, человеческое.
Ярмола пришёл убирать со стола и увидел их.
— Это оттуда? — спросил он, кивнув куда-то в сторону леса.
— Оттуда.
Он постоял, подумал.
— Бабы говорят, — сказал он нерешительно, — что той осенью, как Мануйлиха помёрла, видели кого-то в лесу. Ночью. Высокую такую, в белом. Шла к болоту и пела.
— Кто видел?
— Бабы, — повторил Ярмола и пожал плечами, давая понять, что бабам верить нельзя, но и не верить тоже как-то неловко.
Он ушёл. Я сидел и смотрел на бусы.
Я уехал из Переброда через две недели, и больше никогда туда не возвращался. Бусы я храню до сих пор — они лежат в ящике моего письменного стола, завёрнутые в папиросную бумагу. Иногда, когда мне бывает особенно одиноко — а одиноко мне бывает всё чаще, — я достаю их, перебираю пальцами тусклые красные бусины и вспоминаю лес, и весну, и тёмные глаза, в которых жила тайна, которую я так и не разгадал.
И не разгадаю — я знаю это наверное. Но странная вещь: от этого знания мне не делается хуже. Может быть, в том и состоит единственное утешение нашей жизни, что не всё в ней поддаётся разгадке.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.