Новый человек в футляре: чем кончилось в городе после Беликова
Continuación creativa de un clásico
Esta es una fantasía artística inspirada en «Человек в футляре» de Антон Павлович Чехов. ¿Cómo habría continuado la historia si el autor hubiera decidido extenderla?
Extracto original
«Хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие. Когда мы возвращались с кладбища, то у нас были скромные постные физиономии; никому не хотелось обнаружить этого чувства удовольствия… Но не прошло и недели, как жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!»
Continuación
Беликова схоронили — и город вздохнул. Целую неделю дышал он полной грудью, будто с плеч сняли что-то мокрое и тяжелое. Гуляли допоздна. Заводили граммофон. Мавра, что пятнадцать лет не выходила за порог, вдруг взяла да и вышла — постояла у калитки, поглядела на луну и заплакала неизвестно отчего.
А через неделю все стало по-прежнему. Хуже прежнего стало. Потому что свято место, как известно, пусто не бывает, и в футляр, оставшийся теплым, полез новый человек — да так ловко полез, будто всю жизнь только этого и ждал.
Звали его Порфирий Саввич. Учитель чистописания.
Он был не то чтобы похож на покойного Беликова — нет, ростом повыше, лицом побелее, — а вот повадка, повадка та же. Та же оглядка. Тот же взгляд исподлобья, которым он проверял, не смеется ли кто, не думает ли кто чего-нибудь такого, за что после отвечать придется. Калоши он, положим, не носил. Зато носил перчатки. Всегда, при всякой погоде, даже в жару, — тонкие, серенькие, будто боялся замараться о живую жизнь.
— Как бы чего не вышло, — говорил он и снимал перчатку, чтобы пожать вам руку, и тут же надевал обратно.
И пошло.
Пошло, братцы, все сначала, как заведенная шарманка. Опять учителя стали ходить друг к другу с оглядкой. Опять на педагогическом совете говорили вполголоса, а если громко — то не то, что думали. Директор, человек, в сущности, добрый и толстый, начал вдруг застегиваться на все пуговицы и прятать под сукно бумаги, которые прежде лежали открыто. Отчего? А кто ж его знает. Оттого, должно быть, что Порфирий Саввич глядел на эти бумаги как-то так — молча, скорбно, — будто уже составил в уме донесение и только выбирает, куда его отправить.
Вот сила! Ведь ничего не делал человек. Слова худого никому не сказал. А давил.
Буркин рассказывал мне об этом, лежа в темноте, и голос его был усталый, ровный, — голос человека, который все это уже видел однажды и знает наперед, чем кончится.
— Вы понимаете, Иван Иваныч, — говорил он, — самое-то удивительное не в том, что он такой. Мало ли на свете дряни. Удивительно, что мы его терпим. Что весь город, все сорок тысяч живых, здоровых, теплокровных людей, боятся одного человека в серых перчатках. Боятся — чего? Того, что он подумает. Того, что он донесет. А ведь, может, он и не донесет вовсе, может, он и сам труслив, как заяц.
— Вот то-то оно и есть, — сказал я.
— И заметьте: как Беликова не стало, мы обрадовались, а свободы-то настоящей и не получили. Мы ее, оказывается, и в руках держать не умеем. Она нам жмет, как чужие сапоги. Оттого мы и обрадовались новому Порфирию: с ним привычнее. С ним не надо думать самому.
Я молчал.
За окном стояла та особенная деревенская тишина, в которой слышно, как где-то далеко брешет собака, да как ходит по крыше ночной ветер, перебирая солому, будто ищет что-то, потерянное давным-давно.
— А знаете, чем это кончилось? — вдруг сказал Буркин и приподнялся на локте. — С Порфирием-то?
— Чем же?
— А вот чем. Влюбился.
Я, признаться, засмеялся в темноте. И Буркин засмеялся тоже, только смех у него был невеселый.
— Да-да. Влюбился, как гимназист. В докторшу, вдову, женщину живую, громкую, которая хохотала на весь бульвар и ездила на велосипеде — по-нашему, по-провинциальному, это ведь все равно что на драконе. И вот он ходил за ней, серый, в перчатках, и таял. И однажды кто-то — а может, и не кто-то, а мальчишки, шалуны — нарисовали его. На велосипеде. С этой докторшей. И подписали: «Влюбленный чистописатель».
— И что же?
— А ничего. Слег. Как и тот. Отвернулся к стене, натянул одеяло — вот вам и футляр окончательный, последний, из которого уже не встают, — и через месяц помер. И на похоронах, я вам скажу, лица у всех были такие... облегченные. Опять облегченные. И опять на неделю. А потом — я уж и досказывать боюсь — приехал новый.
Он замолчал.
Мы лежали и не спали. Хоронить таких людей — это, может быть, и большое удовольствие; да только беда в том, что хоронить их приходится все чаще, а меньше их отчего-то не делается. Роют яму одному — а из ямы, глядишь, уже вылезает другой, отряхивается и надевает перчатки.
Сколько же их еще будет?
Я встал, вышел из сарая наружу, сел у двери и закурил трубку. Луна стояла высоко, круглая, глупая, равнодушная ко всему. Спал город. Спали в нем и храбрые, и трусливые, и живые, и те, что заживо себя схоронили. И над всеми ними, над спящими и над бодрствующими, стояла одна и та же луна и светила ровно, ничего не разбирая, — точно ей все едино, кто там внизу дрожит, а кто дышит полной грудью.
Нет, больше так жить нельзя, подумал я. А как можно — не знал. И оттого до самого рассвета не сомкнул глаз.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.