Никита остается: что было в палате №6 после доктора
Continuación creativa de un clásico
Esta es una fantasía artística inspirada en «Палата №6» de Антон Павлович Чехов. ¿Cómo habría continuado la historia si el autor hubiera decidido extenderla?
Extracto original
На другой день утром Никита нашел его без движения, перенес в другую палату, и через час пришли Сергей Сергеич, фельдшер и другие. На похоронах были только два человека: Сергей Сергеич и Дарьюшка.
Continuación
Доктора схоронили в четверг. День был серый, мокрый, из тех, когда небо будто не решается: то ли ему пролиться дождем, то ли так, повисеть без дела до вечера. За гробом шли двое — почтмейстер Михаил Аверьяныч, в новом пальто, и Дарьюшка, кухарка. Больше никого. Город занят был своими делами; городу до Андрея Ефимыча дела не было.
А в палате №6 все осталось как было. Те же серые стены, тот же запах — кислой капусты, гнилых половиц и чего-то еще, чему и названия не подберешь; так пахнет человеческое отчаяние, если его долго держать взаперти. Никита сидел на своем табурете у двери и жевал.
Иван Дмитрич Громов знал уже. Ему сказал жид Мойсейка, а Мойсейке — Дарьюшка, а Дарьюшке — сам черт, должно быть, потому что она плакала третий день, и глаза у нее сделались как две вареные сливы.
— Умер, — сказал Громов в потолок. — Он умер, а мы живем. Странно устроено.
Он лежал навзничь, закинув руки за голову, и говорил не Никите, не Мойсейке — говорил стене, потому что стена единственная его тут выслушивала до конца, ни разу не перебив.
— Приходил, философствовал. Стоицизм, Марк Аврелий, страдание есть представление о страдании. Хорошо ему было рассуждать, когда он вечером надевал сюртук и уходил пить свое пиво под яблонями! А как самого сунули сюда, за эту дверь, к Никите под кулак, — так и хватило благородного мудреца на одни сутки. На одни сутки, слышишь? Апоплексический удар. Вот тебе и стоицизм.
Стена молчала. Стена вообще-то была умнее их всех.
Никита дожевал, поднялся, потянулся так, что хрустнули суставы, и подошел. От него несло махоркой и той спокойной, домашней жестокостью, которую он носил в себе как другой носит часы в жилетном кармане — не думая о ней, но всегда наготове.
— Разговорился, — сказал он не зло, а как говорят с погодой. — Ну-ну.
— А ты бей, — Громов приподнялся на локте. Лицо у него было воспаленное, острое; в глазах прыгало то самое, беспокойное, из-за чего его сюда и упрятали. — Бей, Никита, тебе за то жалованье платят. Только знаешь ли ты, кого бьешь? Ты человека бьешь. Человека, который мог бы... а, да что тебе.
Никита подумал. Думал он медленно, основательно, как копают колодец.
— Порядок должон быть, — сказал он наконец и отошел обратно к двери. Вся его философия умещалась в этих трех словах, и, сказать по правде, она держала палату крепче, чем все тома, что читал покойный Андрей Ефимыч.
Мойсейка захихикал в углу, закивал ермолкой, протянул руку — по многолетней привычке просить копеечку у пустоты. Никто ему не подал. Никто уже давно не подавал; но рука все тянулась — так дерево тянет ветку к свету и после того, как свет заслонили каменной стеной.
Вечерело.
В окошко, забранное решеткой, лез мокрый, унылый свет, и в этом свете видно было, как по стеклу ползет капля — доползет до половины, замрет, соберется с силами и дальше. Громов следил за ней долго. Очень долго. Ему казалось почему-то, что если капля доползет донизу — что-то переменится. Отопрут дверь. Или он проснется дома, в своей чистой комнате, и мать позовет пить чай, и ничего этого — ни решетки, ни Никиты, ни всей загубленной жизни — не было и в помине.
Капля доползла. И ничего не переменилось.
Потому что так уж заведено, и никогда еще, за всю историю этого нелепого дома с флигелем, ничего ни от чьей воли не менялось. Приходили новые доктора. Уходили. Одного вот унесли ногами вперед, философа. На его место назначат другого — округлого, аккуратного, который будет расписываться в ведомостях и ни разу, ни единого разу не переступит порог палаты №6, потому что переступивший — пропал.
Андрей Ефимыч переступил. И пропал.
— А знаешь, за что я его любил? — вдруг сказал Громов, и голос его стал тихим, почти нежным, каким бывает у сумасшедших в редкие минуты просветления, что страшнее всякого буйства. — За то, что он единственный со мной разговаривал. Не лечил, не жалел — разговаривал. Как с равным. Спорил. А теперь... теперь опять не с кем. Теперь опять только ты, Никита. А ты не отвечаешь.
Никита храпел на табурете. Голова его свесилась на грудь, кулаки разжались во сне и лежали на коленях мирно, как два уснувших зверя.
За окном совсем стемнело. Где-то далеко, в городе, зазвонили ко всенощной — тонко, надтреснуто; звон полетел над мокрыми крышами, над больничным забором с гвоздями, добрался до палаты, потолкался в решетку и ушел дальше, туда, где живут люди, у которых есть завтра.
Громов повернулся к стене и закрыл глаза.
— Спокойной ночи, доктор, — сказал он.
Стена молчала. И в этом молчании — впервые за долгие годы — ему почудилось что-то похожее на ответ.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.