Невод для чужих ночей
В деревне Тихвы дети перестали спать.
Сначала думали — черви, глисты, дурная вода. Поили полынью, вешали над колыбелями обереги из рябины. Не помогло. Потом решили — порча, и позвали бабку с того берега, а бабка одну ночь просидела над спящим мальчонкой, а под утро собрала узелок и ушла, не взяв денег. Сказала только: «Тут вам не по мне. Зовите ловчиху».
Ловчиху звали Одда.
Она пришла на третий день, пешком, с неводом через плечо. Невод был старый, вязанный не из пеньки, а из чего-то серого и тонкого, что переливалось на свету, будто паутина в росе. Люди косились. Ловчих не любят — не потому, что они плохие, а потому, что рядом с ними всегда вспоминаешь: у каждого дома есть чердак, и на чердаке — то, о чем не говорят.
— Покажите озеро, — сказала Одда вместо «здравствуйте».
Озеро было черное. Не темное — именно черное, как деготь, как дыра в земле, и камыш по краю рос густой, выше человека, и в этом камыше что-то жило. Не рыба. Не птица. Что-то, что шевелилось, когда на него не смотришь, и замирало, стоит обернуться.
— Давно оно такое? — спросила она.
— С весны, — ответил староста. — С той поры, как обмелело да зацвело. Мы думали...
— Не думайте. Думать тут вредно.
Она объяснила коротко, без жалости, потому что жалость только все портит. Кошмары не приходят к детям из головы. Они заводятся снаружи — в стоячей воде, в гнилом камыше, в местах, где земля забыла, как дышать. По ночам вылупляются, ползут в теплые дома и садятся спящим на грудь: мокрые, тяжелые, безглазые. Ребенок не просыпается — ребенок тонет во сне и наутро встает серым, пустым, без единой мысли, кроме страха.
— И ты их убьешь? — спросил кто-то с надеждой.
— Их нельзя убить. Их можно только вынуть. И унести.
— Куда?
Одда посмотрела на него так, что он больше не спрашивал.
В себе. Вот куда. Пойманный кошмар нельзя выпустить обратно в воду — там он пустит корни и родит десяток новых. Нельзя сжечь — горит только тело, а страх остается дымом и лезет в первое попавшееся горло. Ловчиха берет его неводом и запирает в единственном месте, откуда он не вырвется, — в собственной голове.
Одда носила в себе сто девятнадцать чужих ночей. Она давно перестала спать без снов; каждую ночь ей снились чужие ужасы, отработанные, чужих деревень, чужих детей: горящие куклы, отцы с волчьими ртами, лестницы в никуда, вода, вода, вода. Она к ним притерпелась. Как мельник — к белой пыли в легких. Ремесло.
Работала она в темноте.
Первую ночь взяла в доме кузнеца — там девочка лет пяти лежала под мокрой тварью, тонкой, как медуза, дышала через раз. Одда набросила невод — серое переливчатое полотно легло на кошмар, — и потянула. Тварь визгнула беззвучно, детский лоб разгладился, девочка глубоко, свободно вздохнула. А Одда сложила добычу в себя и стала на ночь тяжелее.
Вторую ночь — в доме бортника. Третью — у вдовы-ткачихи. К пятой в деревне снова начали спать, и люди повеселели, стали оставлять ловчихе на пороге хлеб, яйца, кринку молока. Она брала. Не из благодарности — просто тело свое надо кормить, раз уж в нем теперь живет целая деревня страхов.
Оставался один дом.
Самый дальний, у околицы. Там жил мальчик, Явор, семи лет, один со старым дедом, — мать померла зимой родами, ребенок вышел мертвый, а женщина за ним следом. И вот к этому Явору приходил кошмар, которого Одда за двадцать лет ремесла не встречала.
Она поняла это, едва вошла.
Тварь на груди мальчика была не безглазая. У нее было лицо. Женское, красивое, с добрыми глазами — и в этом-то весь ужас, потому что рот у лица открывался слишком широко, шире, чем может человек, и оттуда тянуло могильным холодом. Мальчик во сне звал: «мама, мамочка», — и тянулся к твари, обнимал ее, а она обнимала в ответ, и с каждым объятием из ребенка уходила капля жизни.
Это был не просто кошмар. Это была тоска, отросшая до чудовища. Мальчик так хотел мать, что выманил из черной воды то, что притворилось ею, и теперь не отдавал.
Одда занесла невод. И остановилась.
Потому что она знала правило, старое, как само ремесло, и оно было такое: если вынешь у ребенка кошмар, а взамен не дашь ничего — на пустое место придет новый, злее прежнего. Обычный кошмар выдергиваешь просто. А такой, сросшийся с любовью, надо заменить. Дать взамен другой сон. Настоящий, теплый, живой. Свой.
У Одды был один такой.
Один-единственный за всю выжженную бессонную жизнь. Она хранила его на самом дне, за всеми ста девятнадцатью ужасами, и доставала редко, только когда становилось совсем невмоготу: мать, ее собственная мать, молодая, живая, наклоняется над колыбелью и поет — без слов, просто «а-а-а, а-а-а», — и пахнет от нее теплым хлебом и дождем. Одда не помнила ее лица наяву. Только в этом сне. Только здесь мать еще была.
Если отдать сон мальчику — она его забудет. Совсем. Останется дырка на месте, где мать.
Явор во сне заплакал. Тварь сжала объятия крепче, и на детском лице проступила синева.
— Ах ты ж, — прошептала Одда. — Ну что ж ты, дурачок.
Она набросила невод. Потянула. Лже-мать завизжала, вцепилась в мальчика когтями — те, что притворялись пальцами, — и Одда тянула, тянула, чувствуя, как тварь рвется из детских рук, а мальчик кричит во сне, не отдает, обнимает пустоту, которая была его матерью. И тогда Одда сделала то, что делают ловчихи раз в жизни, а некоторые не делают никогда.
Она разжала руку на дне себя.
Достала свой единственный теплый сон — мать, колыбельную, запах хлеба и дождя — и вложила его мальчику в раскрытые пустые ладони. Мягко. Как кладут младенца.
Явор перестал кричать. Пальцы его сомкнулись на чем-то теплом. Лицо разгладилось. Он вздохнул — глубоко, спокойно, по-детски — и улыбнулся во сне, потому что теперь к нему наклонялась мать и пела без слов: «а-а-а, а-а-а».
Только мать была уже не Оддина.
А кошмар с чужим лицом бился в ее сером неводе, и она сложила его к остальным — сто двадцатым.
Утром деревня спала. Вся, целиком, впервые за полгода. Одда шла по росе к околице, невод через плечо, и пыталась вспомнить лицо матери — и не могла. Пусто. Ровно. Как гладь черного озера в безветрие. Была мать. Пела. Пахла хлебом. А какая — забыла.
На плетне сидел рыжий деревенский кот, щурился на солнце. Одда остановилась, потрепала его за ухом. Кот заурчал.
— Хоть ты помнишь, как это — когда тепло? — спросила она.
Кот не ответил. Коты вообще молчат про важное.
Одда закинула невод поудобнее и пошла дальше — туда, где очередная деревня еще не знала, что не спит, и где для нее, ловчихи, найдется работа и краюха хлеба. Хлеба. От слова повеяло чем-то — теплым, дождливым, почти вспомнившимся, — и тут же угасло.
Она не оглянулась. Ловчихи не оглядываются. Позади только то, что уже унесено.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.