Набойка на чужую дорогу
Пал Егорыч оставил мне будку в подземном переходе у станции «Площадь 1905 года». Три квадратных метра, запах «Момента», связки заготовок на крючках, станок для нарезки ключей — старый, немецкий, гудел как сытый шмель. И вывеска: «Срочный ремонт обуви. Ключи. Набойки».
Наследство. Смешное слово для будки, где нельзя выпрямиться в полный рост.
Старик болел долго и умирал деловито — как все, что делал. За неделю до того позвал меня, сунул в руку связку и показал на ящик под верстаком. Не тот, где инструмент. Другой. Который открывался маленьким плоским ключом без бородки — гладким, как речная галька.
— Каблук стерся — человек с дороги сбился, — сказал он и закашлялся. — Понял?
Я не понял. Кивнул, потому что кивать умирающему проще, чем спорить.
Потом были похороны на Широкореченском, поминки в кафе, где салаты пахли майонезом и чужой скорбью. А потом — понедельник. И я пришел в будку, повесил куртку на гвоздь и стал тем, кем стал.
Екатеринбург, если кто не в курсе, город каменный. В прямом смысле: гранит под ногами, гранит на набережной Плотинки, гранит в подземных переходах, где мы, сапожники и ключники, сидим как кроты. Люди проходят тысячами. Каблуки, шпильки, берцы, кроссовки за пять тысяч и кроссовки за пятьсот. И у каждого — своя дорога, только я тогда еще этого не знал.
Первые две недели — обычная работа. Набойки, молнии, ключи от домофонов. «Мужчина, ваш замок не финский, заготовки нет, приходите завтра». Скукота.
А потом пришла она.
Женщина лет шестидесяти, в пальто не по сезону — на улице плюс двадцать, а она в драпе, будто мерзла изнутри. Поставила на прилавок пакет из «Магнита». В пакете — мужские ботинки. Хорошие, кожаные, но каблуки стерты подчистую, скошены набок, как у пьяного, который всю жизнь ходил боком.
— Мне сказали, тут раньше один мастер был, — она смотрела мимо меня. — Пал Егорыч. Он умер?
— Умер. Я вместо.
Она замолчала. Долго молчала. Потом:
— Сын у меня дорогу домой потерял. Совсем.
Я хотел спросить про деменцию, про врачей — вежливо, аккуратно. Она перебила:
— Не то, что вы думаете. Он молодой, тридцать два. Голова светлая. Просто выходит с работы — и не может дойти. Идет на Вайнера, а выходит на ЖБИ. Садится в трамвай до дома, а очухивается в Пионерском, ночью, на остановке. Звонит: мам, я не понимаю, где я. Телефон показывает одно, ноги несут другое. Уже месяц. Он на больничном, боится из дома выходить. А эти, — она кивнула на ботинки, — он в них тогда ходил. Когда началось.
В груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке.
Каблук стерся — человек с дороги сбился.
— Оставьте, — сказал я чужим голосом. — Посмотрю.
Вечером, когда переход опустел и уборщица прогремела ведрами куда-то в сторону выхода, я достал гладкий ключ. Открыл нижний ящик.
Там лежала кожа.
Не новая — старая, кусками. Обрезки подошв, полоски, лоскуты. От каждого пахло по-разному: один — пылью и мазутом, другой — почему-то морем, третий — снегом и хвоей, хотя как кожа может пахнуть снегом, я вам не объясню. На каждом куске Пал Егорыч нацарапал шилом мелкие буквы. Я пригляделся. Названия.
«Малышева». «Тагильский тракт». «Тропа к бабке, дер. Косулино». «Дорога с работы, если поздно».
В будке стало тихо-тихо. Такой тишины в подземном переходе не бывает — там всегда гул вентиляции, капель, эхо. А тут — как ватой заложило.
Я взял ботинки сына. Провел пальцем по стертому каблуку. И — не знаю, как объяснить — почувствовал. Дорогу. Она была порвана. Как пленка, которую зажевал магнитофон: человек идет из точки А, а лента внутри путается, и ноги выносят его в точку не-туда. Кто-то — или что-то — стер ему путь домой вместе с каблуком. Может, наступил не туда. Может, перешел кому-то дорогу в прямом, старом смысле слова.
Под верстаком, за ящиком, я нашел тетрадь. Общую, в клетку, замусоленную. Почерк Пал Егорыча — мелкий, злой.
«Дорогу мендишь — своей платишь. Чужой каблук чинишь чужой кожей — не выйдет. Только своей. Отрежь от той дороги, которую сам вытоптал, и поставь ему. Он придет домой. А ты — забудешь. Ту, что отрезал. Навсегда. Считай, сколько своих дорог у тебя есть, дурак, прежде чем брать чужую».
Вот тебе и наследство.
Я сидел до полуночи. Перебирал куски. Свои. Пал Егорыч оставил мне не только кожу — за годы он натаскал под верстак и мои обрезки, я потом понял; каждый мастер копит. Но своих у меня было мало. Молодой еще. Дорога до школы. Дорога до армейской части — короткая, злая, не жалко. Тропинка к реке, где целовался в семнадцать. И — одна, толстая, теплая полоска: путь до бабкиного дома в Верхней Пышме. С автобуса, через два двора, мимо голубятни, к калитке с желтой краской. Бабка умерла три года назад, дом продали. Дороги той больше нет нигде — только у меня в ногах.
Я смотрел на эту полоску и думал: а если не отрежу? Парень будет ночевать на остановках, пока не замерзнет однажды или не попадет под машину, выйдя не там. Мать в драповом пальто будет ходить по переходам и спрашивать про умерших мастеров.
А если отрежу — забуду калитку. Голубятню. Как пахло у бабки в сенях — квашеной капустой и валидолом. Забуду навсегда, будто и не было.
Кофе в термосе остыл. Впрочем, он и горячим был дрянной.
Я взял нож.
Отрезал не бабкину. Отрезал армейскую — короткую, злую. Прикинул: коротка. Дорога до дома у парня длинная, ему через полгорода. Не хватит. Приложил школьную — маловато. Твою мать.
Нужна была длинная и теплая. Такая, по которой сто раз ходил и хотел ходить еще.
Одна такая.
Повернувшись к лампе, чтоб не передумать, я отрезал от бабкиной полоски. Кожа поддалась мягко, как масло. И пока резал — уже начал забывать. Голубятня расплылась. Цвет калитки — желтый? белый? Не помню. Мимо чего я шел? Двор. Какой двор?
К утру я поставил парню новые каблуки. Своей кожей, своей дорогой, на его чужую. Шов лег ровно. Пал Егорыч бы одобрил — он вообще редко хвалил, но тут, думаю, буркнул бы: «Сгодится».
Женщина пришла в четверг. Я отдал ботинки, взял с нее как за обычную набойку — триста рублей. Она полезла за большими деньгами, я не взял.
— Столько и стоит, — сказал. — Правда столько.
В пятницу она позвонила. Голос дрожал: сын надел ботинки, вышел, дошел до дома за двадцать минут. Первый раз за месяц. Стоял на своей лестничной клетке и плакал, тридцатидвухлетний мужик, потому что узнал свою дверь.
Я порадовался. Честно.
А в субботу поехал зачем-то в Верхнюю Пышму. Сам не знаю зачем — ноги повели, по привычке. Вышел из автобуса. И встал.
Два двора. Голубятня где-то тут была. Или там. Калитка — какого цвета?
Пусто. Ровно, гладко, как заасфальтировали. Была дорога — и нет.
Я постоял, покурил у чужого подъезда. Вернулся в город.
Теперь в нижнем ящике на один кусок больше — я подписал шилом: «до бабки, В. Пышма». Пусть лежит. Вдруг кому-нибудь однажды не будет хватать ровно такой — длинной и теплой. Отдам. Не жалко.
Вру. Жалко.
Будка стоит на месте. Ключи, набойки, «заготовки нет, приходите завтра». Люди идут через переход тысячами, каблук за каблуком, и почти все — по своим дорогам. Почти.
А если видите в подземке у площади 1905 года мастера, который вдруг замер над стоптанным ботинком и слушает — не мешайте. Он считает. Свои дороги. Сколько осталось.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.