Detectives 11 jul, 17:16

Ля не отзывается

Аркадий Львович Гесс не любил заходить в квартиры, где недавно кто-то умер. Не из суеверия. Просто в таких квартирах все стояло чуть-чуть неправильно — стул под чужим углом, часы, отставшие на минуту, запах, который хозяева давно не чувствуют, а гость ловит с порога.

Здесь пахло валокордином. И пылью.

— Проходите, проходите. — Костя придержал дверь. Молодой, лет тридцати, руки в карманах трико, глаза в красных прожилках. То ли плакал, то ли третьи сутки не спал. — Дядя бы обрадовался, что вы согласились. Концерт памяти в субботу, инструмент должен звучать.

Рояль стоял у окна. Черный «Бехштейн», старый, с потертой лаковой кромкой на пюпитре. Аркадий Львович опустил чемоданчик на паркет, щелкнул замками — не глядя, руки сами.

— Я его настраивал в апреле, — сказал он. — Вот здесь, у этого самого окна.

— Значит, все знаете. — Костя переминался в дверях. — Я мешать не буду. Чаю?

— Нет.

Он остался один.

Екатеринбург за окном сползал в вечер. Улица Мамина-Сибиряка, четвертый этаж, тополь во дворе уже потерявший половину листвы. Фонарь мигнул, раздумал, погас. Аркадий Львович любил эти минуты перед работой — когда инструмент еще чужой, замкнутый, и надо его разговорить.

Он сел. Размял пальцы. Пробежал хроматической гаммой снизу вверх — так проверяют, где болит.

До, до-диез, ре. Ми, фа. Соль.

Ля.

Тишина.

Он нажал сильнее. Клавиша ушла вниз послушно, механика сработала — а звука нет. Мертвая нота. Полная, глухая пустота там, где должно быть чистое ля первой октавы.

Вот это уже было интересно.

Потому что струна не рвется сама по себе тихо и незаметно. Молоточек не отваливается за здорово живешь. У всякой немой ноты есть причина, и причина эта — физическая, ее можно потрогать. Тридцать восемь лет за клавиатурой чужих роялей научили Аркадия Львовича одному: инструмент не врет. Врут люди. Дерево, войлок и сталь — никогда.

Он поднял крышку. Заглянул в нутро — в этот лес струн, демпферов, обтянутых красным сукном молоточков.

И увидел.

Между седьмым и восьмым молоточком, там, где ходит рычажок ля, застряло что-то белое. Маленькое. Круглое. Он поддел это пинцетом из чемоданчика — аккуратно, как вынимал бы застрявшую скрепку или обломок ногтя, чего только не находишь в старых роялях.

Таблетка.

Белая, с фаской, крохотная — с чечевичное зерно. Целая. Не растворившаяся, сухая. Он поднес ее к носу. Сладковатый, спиртово-эфирный дух. Нитроглицерин. Такие клал под язык его собственный отец, и провизор в аптеке на Восьмого Марта всякий раз повторял: держите в темном тюбике, в прохладе, не на свету — иначе выдохнется, станет пустышкой.

Значит, старик сидел за роялем, когда прихватило. Тянулся к пилюлям дрожащими пальцами. Рассыпал. Одна закатилась в механику и заклинила молоточек. Другие он все-таки нашел, положил под язык.

И они не сработали.

Аркадий Львович поднялся. Медленно. Колени хрустнули.

Он подошел к подоконнику.

Вот она — таблетница. Прозрачная, аптечная, из семи отсеков по дням недели. Пусто в трех, полно в четырех. Стоит на самом краю, на солнечной стороне.

А теперь — то, чего не увидел бы никто, кроме него.

В апреле он ругался с хозяином из-за этого окна. Умолял отодвинуть рояль вглубь комнаты. «Роман Осипович, солнце в половине третьего бьет сюда как из печки, дека рассыхается, строй уходит за неделю». Старик отмахивался: «Мне свет нужен, я по нотам глазами хожу». И таблетки свои держал не здесь. В апреле нитроглицерин лежал в выдвижном ящике банкетки — в темном стеклянном пузырьке, Аркадий Львович сам его отодвигал, когда доставал ключ для колков. В темноте. В прохладе. Как положено.

А теперь пилюли месяцами жарились на подоконнике. На той самой солнечной стороне, где в половине третьего — печка.

Кто их сюда переставил?

— Нашли неисправность? — Костя стоял в дверях. Тихо вошел. Руки уже не в карманах.

— Молоточек заклинило, — ровно сказал настройщик. — Посторонний предмет.

— Дядя вечно ронял свои лекарства. Растяпа был. — Костя улыбнулся, но улыбка встала не на то место лица. — Я потому и перенес таблетницу на окно. Чтоб на виду. Чтоб не забывал принимать.

— Заботливо, — сказал Аркадий Львович.

— Я же фельдшером три года отучился. Понимаю в этом.

Вот тут в комнате что-то и переменилось. Не звук, не свет. Просто фраза повисла в воздухе не так, как надо. Фельдшер. Три года медучилища. Человек, который знает — обязан знать, — что нитроглицерин на жаре и свету за месяц превращается в мел. В пустышку. В белую фаску без единого грамма спасения внутри.

Он не подсыпал яда. Он не душил, не толкал. Он просто переставил тюбик из темного ящика на горячий подоконник — и стал ждать. Заботливо. На виду. Чтоб не забывал.

А когда старика прихватило по-настоящему, под язык легло ничто.

— Вам, наверное, пора, — сказал Костя. И встал между Аркадием Львовичем и дверью. Спокойно так встал. Плечо к косяку.

Минуту они молчали. Или две. Кто их считал.

— Мне нужно кое-что из машины, — сказал настройщик и достал телефон. Не набирая, просто держа в руке, как держат камертон. — Ключ от багажника. Струну ля я все равно так не заменю.

— Я принесу.

— Нет. — Аркадий Львович смотрел ему прямо в глаза, и голос его не дрогнул, хотя внутри, под ребрами, ворочался мерзкий холодок. — Ты постоишь здесь. А я позвоню.

Следователь приехал через сорок минут. Таблетницу с подоконника забрали в пакет, туда же — застрявшую в механике пилюлю. Экспертиза потом покажет: препарат в таблетнице потерял активность почти полностью. Пустышки. А в аптечной карте — рецепт, выписанный за две недели до смерти, свежая упаковка, которой в квартире так и не нашли.

Старого «Бехштейна» на концерте памяти в субботу так и не было.

Но ля Аркадий Львович все-таки заменил. Позже, когда квартиру опечатали и распечатали снова. Натянул новую струну, свел ее камертоном — чисто, в самый центр, ни на волос мимо.

Чтобы хоть одна нота в этом доме наконец отозвалась правдой.

1x
Cargando comentarios...
Loading related items...

"Todo lo que haces es sentarte y sangrar." — Ernest Hemingway