Книгу Платонова Сталин назвал «сволочью» — а через сто лет её изучают на Западе
127 лет. Ровно столько минуло с того дня в 1899 году, когда в слободе Ямская под Воронежем в семье слесаря родился мальчик Андрей Климентов. Двенадцать детей в семье, он — старший. С четырнадцати лет работал. Потом взял псевдоним по имени отца — Платон — и стал Андреем Платоновым. Писателем, которого власть боялась, кажется, больше иностранных шпионов.
Серьёзно. Боялась.
Вот факт, от которого хочется присвистнуть: Сталин лично читал рассказы Платонова с карандашом в руке. Не для удовольствия — для расправы. На полях повести «Впрок» вождь оставил пометки «дрянь», «болван», «пошляк», а венчает всё короткое, ёмкое «сволочь». Причём не один раз. После этого Фадеев в «Правде» разгромил Платонова статьёй, а публикации почти прекратились на годы. Представьте: глава государства лично редактирует вашу прозу матерными синонимами. Такой рецензии не пожелаешь и врагу.
Что же так взбесило Иосифа Виссарионовича? Язык. Именно язык, а не сюжет — вот в чём фокус. Платонов писал будто нарочно неправильно: канцеляризмы лезут в лирику, бюрократическая шелуха срастается с почти детской наивностью, предложения спотыкаются сами о себя. «Вещество существования» — так он называет саму жизнь в «Котловане». Не жизнь. Вещество существования. Такое не придумаешь специально, находясь в здравом уме — и всё же придумал, причём совершенно осознанно.
Этот исковерканный язык — не баг, а метод. Платонов пропустил через себя весь советский новояз тридцатых: лозунги, отчёты, протоколы собрания — и вывел результат, в котором утопия сама себя разоблачает. Хочешь построить рай на земле языком инструкции по монтажу турбины? Пожалуйста, вот тебе «Котлован»: рабочие роют яму под фундамент светлого будущего, а яма всё углубляется, и дна у неё, кажется, нет вовсе. Метафора настолько прямая, что бьёт под дых — и настолько абсурдная, что цензура попросту не знала, как её квалифицировать.
«Котлован» написан в 1930-м. В СССР его опубликуют только в 1987-м. Пятьдесят семь лет ожидания. «Чевенгур» — та же история, тот же путь через самиздат и списки, тот же официальный выход почти через шестьдесят лет после написания. «Джан», среднеазиатская повесть про исчезающий народ джан — который то ли есть, то ли просто хочет быть, — тоже пролежала десятилетиями.
А теперь — личная драма, от которой холодеет спина.
В 1938-м арестовали пятнадцатилетнего сына писателя, Платона. Формулировка стандартная для эпохи — участие в контрреволюционной организации, придуманной следователем от скуки. Мальчика отправили в лагерь, где он подхватил туберкулёз. Через несколько лет, уже полумёртвого, его вернули домой — хлопотал сам Платонов, писал письма, унижался перед инстанциями, которые сломали его же ребёнка. Отец выхаживал сына сам, ночами, без сна. Заразился. Сын всё равно умер в 1943-м. Отец протянул ещё восемь лет и умер от той же болезни в 1951-м, в нищете, полузабытый.
Вдумайтесь в эту петлю: государство уничтожило сына, чтобы наказать отца за неправильные слова, а отцовская любовь довершила работу палача. Тут даже сценарист греческой трагедии постеснялся бы такого поворота — слишком уж прямолинейно жестоко.
И вот парадокс, ради которого, собственно, всё это и стоило пережить: сегодня Платонова изучают в Оксфорде, Сорбонне, на филфаках половины мира, а Иосиф Бродский называл его прозу одним из величайших достижений русской литературы двадцатого века — рядом с Хлебниковым, не меньше. Бродский говорил примерно так: перевести Платонова адекватно почти невозможно, потому что переводчику пришлось бы сначала сломать чужой родной язык так же гениально, как Платонов сломал русский.
Влияние тянется дальше, чем кажется на первый взгляд. Венедикт Ерофеев с его пьяным лиризмом «Москвы — Петушков» вырос из платоновской интонации — этого смешения высокого и косноязычного. Пелевинский абсурд советской и постсоветской бюрократии тоже, чего уж там, растёт из того самого котлована. Даже западные постмодернисты, разбирающие язык тоталитаризма — от Оруэлла до менее известных авторов, — так или иначе упираются в опыт Платонова, даже если сами об этом не подозревают.
Вопрос напрашивается сам собой: как назвать писателя, которого власть пыталась стереть карандашными пометками, а история упрямо тащит обратно на свет? Классиком — слишком пресно. Пророком — слишком пафосно. Может, просто — человеком, который единственный из современников понял: страшнее всего не то, что говорят власти, а то, каким языком они это говорят. И записал это раньше почти всех остальных, заплатив за прозрение жизнью собственного сына и своей собственной.
127 лет спустя эта яма из «Котлована» так и не закопана. Она просто сменила адрес — и, кажется, до сих пор роется.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.