Катушка, или Как я ученым людям старину начисто переписал
Память у меня, братцы мои, цепкая. На старое — цепкая, а на новое — худая, как бредень. Что было полвека назад, вижу будто сквозь вымытое стекло: кто на чьей свадьбе плясал, под какую гармонь, какую частушку завел покойный дед Онуфрий — все тут. А зачем я нынче утром в сени выходил — стою на пороге дурак дураком и не вспомню. Клавдия моя над этим смеется. Ну и пускай смеется.
Так и жил. Тихо собой гордился. Знал за собой это богатство — старину. Другой пенсию получит, в сберкассу несет, трясется над книжкой. А у меня капитал такой, что ни украсть, ни пропить: песни. Штук двести. Может, и больше — кто ж их считал.
И вот.
Приехали к нам прошлым летом. Из города, из института. На зеленом газике, пыль до самой церкви. Главный у них — доцент, Аркадий Сергеич, бородка клинышком, очочки, вид такой, будто он на весь мир слегка обижен. И двое студентов: парнишка Леша, тощий, да девица в брючках — по тем временам, братцы, в брючках! — с тетрадкой. А на столе своем разложили машину. Магнитофон. «Днепр». Две бобины, лента коричневая бежит с одной на другую, и все это сопит, помаргивает зеленым глазком.
Фольклор, говорят, собираем. Старинную песню. Пока, говорят, живые носители не перевелись.
Носители. Это мы, стало быть.
И первым делом — куда? К Настасье Кузьминичне. К кому ж еще. Она у нас по клубу числится, на смотрах выступала, грамоту имеет. Запишут ее, как же. А что Настасья половину слов перевирает да на свой лад подкладывает — это их, ученых, не касается. У нее грамота.
Меня задело. Не скрою.
Сижу я на лавочке у правления, семечки грызу — будто мне все равно. А внутри под ребрами что-то свербит, ноет мелко, как заноза, которую не видать, а сидит. Два дня терпел. На третий не стерпел. Пришел.
— Вы, — говорю, — Аркадий Сергеич, не туда корешок пустили. Настасья — она что? Она по верхам. А корень-то — вот.
И себя пальцем в грудь. Негромко. Но с достоинством.
Доцент оживился. Усадил меня к столу, к самой машине. Девица тетрадку раскрыла. Леша микрофон этот сует мне под бороду, на палочке, будто мороженое.
— Пойте, — говорит доцент. — Как есть. Как от дедов слышали.
Ну, думаю. Сейчас я вам покажу корень.
И тут меня, братцы, повело.
Запел я старую, свадебную, «Не по реченьке лебедушка плывет». И вдруг слышу себя как бы со стороны: а ведь коряво. Слово там простенькое, тут рифма хроменькая. Перед городскими-то людьми, перед наукой — стыдно эдак. И я возьми да поправь. Где «плывет» — вставил «величаво шествует». Красивее ведь? Красивее. Где про горе-кручину — я туда зарю приплел, березку, слезу хрустальную. Веду и сам любуюсь: вот это песня! Не чета Настасьиной.
Доцент морщится. Бородку теребит.
— Погодите, — говорит. — А «величаво шествует» — это откуда у вас?
— Как откуда, — говорю. — Оттуда. Из народа.
— Из какого народа лебедь шествует?
— Из нашего, — говорю твердо. — Облагороженного.
Поспорили. Он мне: нужна, дескать, подлинность, живое слово, как в избе пелось. А я ему: в избе-то, Аркадий Сергеич, тоже не дураки сидели, тоже красоту понимали. Что ж я вам буду абы как бубнить, срамиться на всю вашу науку? Нет. Раз пишете — пишите начисто.
Он свое, я свое. Лента крутится, пишет весь наш спор дотла.
Часа полтора, а может, и два — кто там глядел на часы. Упарились оба. И тут является Клавдия. С порога, не разобравши, что тут наука:
— Ты пшено купил? Третий день прошу! Я с чем кашу — с песнями твоими варить буду?
— Да погоди ты, — шиплю. — Не видишь, люди записывают.
— Я вижу, — говорит, — что ты людям голову морочишь, а дома крупы нет. Тоже, соловей выискался. Онуфрий твой в гробу переворачивается от твоих березок.
Ну, слово за слово. При микрофоне. Я ей про память свою, она мне про пшено, я ей про науку, она мне — что наука меня до сих пор без обеда держит.
А доцент — молчит. Смотрю, а он не морщится больше. Он весь к машине подался, глазок зеленый ловит, бороденка дрожит, а у самого на лице — счастье. Чистое, детское.
Выключил ленту. Отмотал. И говорит тихо, девице своей:
— Вот. Вот это — в отчет. Живая речь. Говор, интонация, нетронутый строй. Золото.
Я опешил.
— Это? Это ж мы ругались!
— Вот именно, — говорит доцент, и глаза у него горят. — Естественно. Без причесывания. Вы, батенька, два часа мне памятник из фанеры строгали, а тут за три минуты — живое.
Уехали они. Газик пыль поднял до самых ворот. А у меня в дому с той поры разговоров: и в район ленту повезли, и в институте, говорят, студентам крутят.
Только не «Лебедушку» мою. Не корень. Не старину.
А как я Клавдии про пшено не ответил.
Прославился, значит. На всю науку. Одним пшеном.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.