Карусель на Лыбедском бульваре
В Рязани ночь приходит с реки.
Трубеж выдыхает туман — медленно, будто нехотя, будто река и сама уже засыпает, — и этот туман ползет вверх по глинистому склону, мимо валов кремля, мимо белой колокольни, что торчит в небе, как свечка, забытая кем-то большим и добрым. Свечку эту видно отовсюду. Днем — золоченый шпиль. А ночью просто пятно чуть светлее темноты.
Федор Ильич любил это время.
Он сторожил Центральный парк уже — сколько? — да лет тридцать. Или больше. Или три года всего, если считать только те, что помнились ясно; остальные слиплись в одну длинную осень, пахнущую мокрой листвой и остывшим чаем из термоса. Каждую ночь один и тот же круг: от ворот на Лыбедском бульваре, мимо колеса обозрения (стоит, не крутится, ржавеет), мимо летней эстрады, где летом орут динамики, а зимой воет один только ветер, — и к ней. К «Забаве».
Карусель.
Старая деревянная карусель с двенадцатью конями и облезлым куполом, на котором когда-то горели лампочки-звезды. Теперь горели три. Остальные повыкручивали то ли пацаны, то ли время — поди разбери.
Завтра ее должны были сломать.
Бумагу принесли утром, из администрации: аварийное состояние, снос, на этом месте будет — тут Федор Ильич даже не дочитал, что будет. Какая разница. Парковка, наверное. Или ларьки с шаурмой. Мир любит ставить ларьки там, где раньше кружились кони.
Он подошел, стянул варежку, положил ладонь на круп ближнего коня. Гнедой. Звали его — ну, сам Федор Ильич и звал, конечно, кони-то молчат — звали его Уголек, потому что грива когда-то была черной. Дерево под рукой было теплое.
Стоп.
Теплое? В феврале, в минус пятнадцать, деревяшка, что стояла тут под открытым небом с осени?
— Ты руку-то убери, — сказал кто-то. — Щекотно.
Федор Ильич не вздрогнул. Он вообще давно разучился вздрагивать — что толку. Просто медленно повернулся на голос.
На ступеньке карусели сидел кот. Обыкновенный такой, помоечный, с драным ухом и хвостом, похожим на старую ершик для бутылок. Серый в полоску. Глаза — две зеленые лампочки, ярче, чем те три звезды на куполе.
— Ты сейчас подумаешь, что тебе мерещится, — сказал кот деловито. — Все так думают. Давай пропустим эту часть, ладно? Ночь короткая.
— Ладно, — сказал Федор Ильич.
И сел рядом. Колени хрустнули, как сухие ветки.
Кот — звали его, как выяснилось, Прохор, и жил он под эстрадой уже вторую зиму, — объяснил все коротко. Терпеть не мог долгих объяснений. В ночь перед тем, как что-то старое уходит из мира навсегда, ему дают проститься. Дом ли это, дерево, карусель — неважно. Час, когда туман с реки поднимается к самой макушке колокольни, — вот их час. Кони могут сойти с круга. Один раз. Последний.
— Только сами они не могут, — прибавил Прохор, вылизывая лапу. — Кто-то живой должен запустить. Толкнуть. У них ведь мотор давно сгорел, ты же знаешь.
Федор Ильич знал. Мотор сгорел еще при Ельцине, и с тех пор «Забаву» крутили вручную — он сам крутил, за медный пятак, детям на радость, пока не запретили. Небезопасно.
— Толкать надо крепко, — сказал он. — Я уже не тот.
— А ты попробуй.
Он встал. Уперся плечом в брус, тот самый, отполированный его же руками за тридцать лет до блеска. Вдохнул холодный воздух — он резанул в груди, как ледяная вода. И толкнул.
Карусель не поддалась.
Еще раз. В спине что-то дернулось — нехорошо, тонко. Он выдохнул сквозь зубы. Бесполезно. Ноги скользили по снегу, а тяжелый круг стоял намертво, будто вмерз в землю по самую ось.
— Не выходит, Прохор, — сказал он тихо. — Старый я. Извини.
Кот молчал. Потом спрыгнул со ступеньки, прошелся вокруг карусели, задрав хвост, и остановился у гнедого — у Уголька.
— А ты не один толкай, — сказал он. — Ты у него спроси.
— У кого?
— У коня, дурная твоя голова.
И Федор Ильич — вот ведь, семьдесят лет мужику, а он послушался кота, — наклонился к деревянной морде и сказал, чувствуя себя полным дураком:
— Уголек. Родненький. Хочешь пробежаться напоследок?
Звезда на куполе мигнула. Потом вторая. Потом зажглись все — и те, что были выкручены, и те, которых отродясь не было, — весь купол вспыхнул теплым медовым светом, и в этом свете облупленные кони перестали быть облупленными. Грива Уголька снова стала черной. Гнедой бок задышал. Копыто — деревянное, крашеное копыто — приподнялось и ударило в снег, и снег брызнул настоящий.
Карусель тронулась.
Сама. Без мотора, без толчка, без Федора Ильича — просто поплыла, набирая ход, и заиграла та самая музыка, которую он не слышал лет двадцать: тоненькая, дребезжащая, будто шарманка простудилась. Кони пошли по кругу. Сначала шагом. Потом рысью. Потом — понеслись, гривы назад, и купол над ними кружился звездным колесом, и весь этот старый парк на склоне над спящей рекой наполнился светом и топотом.
— Залезай, — крикнул Прохор. Он уже сидел в седле Уголька, вцепившись когтями, и уши его прижались от ветра. — Ну?! Раз в жизни же!
Федор Ильич поймал брус, подтянулся — колени, спина, все вопило, — и все-таки влез. Уселся позади кота. И карусель понесла их.
Вы когда-нибудь ездили на карусели ночью, в тумане, над рекой?
Нет. Никто не ездил. Потому что это не карусель уже была — это был полет. Кони поднялись над кругом, над куполом, над колесом обозрения, и туман расступился, и внизу лежала вся Рязань: темные крыши, желтые ниточки фонарей вдоль улицы Ленина, пешеходная Почтовая с погашенными вывесками, кремль с его белой свечкой-колокольней. Спящий город. Теплый, как ладонь.
Они сделали круг над колокольней. Кони заржали — все двенадцать, — и это ржание было счастливое, глупое, детское.
А Федор Ильич — заплакал. Просто так. От тумана, наверное. Ветер же в лицо.
— Куда мы теперь? — спросил он.
— Они — туда, — Прохор мотнул мордой в сторону, где туман сгущался в белую дорогу, уходящую к горизонту. — Где кони не облезают и купол не гаснет. А ты — домой. Тебе еще рано, старый.
— А карусель? Ее же сломают завтра.
Кот молчал. Кони плыли по туманной дороге, и Федор Ильич чувствовал, как седло под ним медленно тает, становится облаком, становится сном.
— Слушай сюда, — сказал наконец Прохор, и голос его был уже далеким, теплым. — Утром пойдешь в администрацию. Скажешь: карусель — памятник. Первая в городе, тридцать девятого года. Пусть проверят. Они проверят и найдут бумагу. Она есть, бумага-то. Просто ее никто не искал.
— А есть?
— Теперь есть, — сказал кот и подмигнул зеленым глазом.
Федор Ильич хотел спросить еще, но туман сомкнулся, музыка стала тише, тише, превратилась в шум ветра, в шелест, в тишину.
Он очнулся на ступеньке карусели. Один. Светало — тот серый, робкий свет, что приходит в феврале часам к семи. Купол был облезлый. Три звезды. Кони — деревянные, холодные, неподвижные.
Но на крупе Уголька, там, где грива, лежал один черный волос. Настоящий, конский. И снег под передним копытом был раскидан — будто кто-то бил землю.
В кармане ватника обнаружилась бумажка. Пожелтевшая, ломкая. «Карусель детская, установлена в Городском саду в 1939 году…» — и печать, синяя, полустертая. Откуда взялась — Федор Ильич спрашивать не стал. Он уже ничему не удивлялся.
В администрацию он пошел, как был, — в ватнике, в валенках, с бумажкой в кулаке. И — вы не поверите — карусель не сломали. Проверили, охнули, поставили табличку «Объект культурного наследия». Мотор, правда, чинить не стали — денег нет. Но крутит ее теперь по выходным сам Федор Ильич, вручную, за так, детишкам на радость. Разрешили. Под его личную ответственность.
А под эстрадой снова живет кот. Серый, с драным ухом. Молчит, конечно, — коты днем всегда молчат. Но иногда, когда с реки поднимается туман, Федор Ильич кладет ладонь на теплый круп Уголька и слышит, как где-то далеко, за колокольней, за облаками, скачут по белой дороге двенадцать коней. И один из них — с черной гривой.
Спи, Рязань. Спи, старый парк на склоне. Все хорошее возвращается — просто ходит длинной дорогой.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.