Кафка велел сжечь все рукописи. Друг предал его волю — и подарил миру «Процесс»
Три раза Франц Кафка просил уничтожить всё, что написал. Три раза его не послушали.
Сегодня, 3 июля, ему бы исполнилось 143 года. Круглая дата? Нет. Но повод разобраться, почему человек, стеснявшийся собственных текстов настолько, что завещал их сжечь, стал автором, чьё имя превратилось в прилагательное. «Кафкианский» — говорит про очередь в поликлинике, про суд без объяснений, про справку, для получения которой нужна другая справка. Сам Кафка, узнай он об этом, наверное, испытал бы приступ мучительного стыда. Он вообще много чем мучился.
Начнём с banального: Прага, 1883 год, еврейская семья, говорящая по-немецки в чешском городе — уже тройная маргинальность, три языка культурной принадлежности, ни один из которых не свой до конца. Отец — Герман Кафка, торговец галантереей, мужчина громкий, физически крепкий и абсолютно нетерпимый к сыновней хилости. Франц рос болезненным, задумчивым, вечно недостаточным в глазах отца. Это не домыслы биографов задним числом; это прямым текстом написано в «Письме отцу» — сотне страниц, которые Кафка так и не решился отправить адресату. Мать передала письмо обратно сыну, не сумев вручить. Символичнее не придумаешь: человек, чьи книги — сплошь про недоступность коммуникации с властью, не смог достучаться до отца через один конверт.
Днём он работал. Не писал — работал, страховым чиновником в конторе по страхованию от несчастных случаев на производстве. И, что удивительно, работал хорошо: продвигался по службе, разрабатывал стандарты защиты рабочих на стройках, писал отчёты, которые начальство хвалило. Вот вам иронии: автор самых мрачных бюрократических кошмаров в мировой литературе сам был компетентным, уважаемым бюрократом. Писал он по ночам. Урывками. Изматывающе. В дневниках — жалобы на бессонницу, на головные боли, на постоянное ощущение, что настоящая жизнь проходит мимо, пока он корпит над протоколами.
При жизни опубликовал он до обидного мало. «Приговор», «Кочегар», «В исправительной колонии» — несколько тонких книжечек тиражами в несколько сотен экземпляров. «Превращение» вышло в 1915-м — повесть про коммивояжёра Грегора Замзу, который проснулся однажды насекомым и обнаружил, что семья, ради которой он вкалывал годами, воспринимает его теперь как обузу. Первая реакция издателя, кстати, была вполне анекдотична: на обложке категорически запретили изображать самого жука. Десять, читателю хватит воображения самому представить весь этот ужас.
«Процесс». «Замок». Оба романа Кафка не закончил. Оба остались грудой рукописных листов, местами без порядка глав, местами вовсе без финала в привычном смысле. Йозеф К. из «Процесса» так и не узнаёт, в чём его обвиняют — суд существует, приговор неминуем, а состав преступления теряется где-то в лабиринте канцелярий. Землемер К. из «Замка» всю книгу пытается попасть в учреждение, которое одновременно управляет всем и физически недостижимо. Согласитесь, звучит уж слишком узнаваемо для текста почти столетней давности. Кафка не был пророком в мистическом смысле; он был чиновником, который видел механику власти изнутри и довёл её абсурд до логического, невыносимого предела.
Болен. Туберкулёз горла добрался до него в начале двадцатых, есть стало физически больно, голос садился. В 1924-м, в санатории под Веной, он умер — сорок лет, почти без книг, почти без читателей. Почти.
А вот дальше начинается история, которую стоило бы экранизировать отдельно. Умирая, Кафка написал своему другу Максу Броду записку с прямым указанием: сжечь всё — дневники, письма, неоконченные рукописи, включая «Процесс» и «Замок», без исключений и сожалений. Брод письмо прочитал. И не сжёг ничего. Более того — потратил следующие годы на редактуру, компоновку разрозненных глав и издание романов одного за другим. Формально это предательство воли покойного друга. По факту — спасение целого пласта мировой литературы от небытия, о котором сам Кафка, судя по всему, мечтал совершенно искренне.
Представьте на секунду альтернативную реальность, в которой Брод оказался человеком слова. Не было бы «Замка». Не было бы «Процесса» в привычном нам виде. Самого слова «кафкианский» просто не существовало бы — а вместе с ним исчезла бы удобная метафора для половины бюрократических кошмаров двадцатого века. Оруэлл читал Кафку. Камю в эссе о нём фактически строил основы своей философии абсурда. Габриэль Гарсиа Маркес признавался, что именно первая фраза «Превращения» показала ему, что литературе позволено вообще всё — можно просто взять и превратить героя в насекомое посреди спокойного повествовательного тона, будто это самая обычная новость дня.
При этом сам Кафка личной жизнью тоже не блистал определённостью. Дважды был помолвлен с Фелицией Бауэр — и дважды разрывал помолвку, не в силах примирить писательское одиночество с институтом брака. Переписывался с Миленой Есенской — письма, полные той же тревожной, самоуничижительной откровенности, что и его проза. Последние месяцы жизни провёл с Дорой Диамант, которая, по некоторым свидетельствам, всё-таки сожгла часть его поздних рукописей по его же просьбе — уже без вмешательства Брода. Так что версия про полное неослушание не совсем точна: часть текстов действительно погибла. Просто не главная часть.
Что в итоге. Человек, панически боявшийся собственной незначительности, стал одним из немногих писателей XX века, чья фамилия превратилась в общеупотребимое прилагательное в десятках языков. Человек, стеснявшийся показывать друзьям черновики, теперь изучается на филфаках как обязательная программа. Человек, требовавший сжечь всё написанное, обеспечил себе литературное бессмертие именно потому, что его об этом не послушали.
Морали тут, наверное, никакой нет. Разве что одна: иногда лучшее, что можно сделать для гения — это его не слушать.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.