Гость наливает чай
Труба не врет.
Это я усвоил за восемнадцать лет в аварийной службе. Люди врут — постоянно, привычно, даже когда нужды никакой. «Командир, да я туда ничего не сбрасывал», — а у самого глаза бегают, как тараканы от включенного света. А труба честная до неприличия. Разберешь колено под мойкой — и вот тебе вся подноготная квартиры на расстеленной газетке: чаинки, клок волос, обмылок, детская пуговица. Иногда кольцо обручальное. Кольца я возвращаю. Не все возвращают, знаю. Я — да.
Зовут меня по ночам. Днем в ЖЭКе своих слесарей хватает, а ночь — моя. Ленинград после полуночи будто проседает; кто-то невидимый стравливает из города воздух, и остаются только фонари да пар изо рта. Васильевский остров. Восьмая линия. Дворы-колодцы, куда солнце не заглядывает и в июне, а тут февраль, и в колодцах этих такой мороз, что плевок звенит о булыжник.
Диспетчер разбудила меня в начале второго.
— Юрьич, прими адрес. Стояк не уходит, первый этаж топит. Жилец сам звонил. Тихий такой.
Тихие хуже крикунов. Крикун поорет да отстанет; а тихий смотрит на тебя из угла и молчит, и от этого молчания спина чешется.
Дом дореволюционный, из тех, что помнят еще блокаду. Парадная с выбитой лепниной, кафель елочкой, лампочка без плафона качается на голом проводе. Первый этаж. Дверь открыли еще до того, как я нажал звонок — будто стояли и ждали с той стороны.
Невысокий. Очки. Вязаная кофта с обвисшими локтями. На руках — болонка, старая, слезящаяся, дрожит мелко. Хозяин улыбнулся так, как улыбаются продавцы в хорошем гастрономе.
— Проходите, проходите. Я вас чаем угощу, вы же с холода.
В прихожей меня и накрыло. Запах.
Сладкий.
Знаете, как пахнет мясо, которое неделю пролежало в отключенном холодильнике, а потом кто-то попытался забить это дело хлоркой и «Тройным» одеколоном? Вот так. Приторно, липко, до неба достает.
— Кот нагадил за плитой, — сказал хозяин, поймав, как у меня дернулась ноздря. — Никак не выведу. Вы уж извините.
Кота не было. Была болонка, которая, пока я разувался, забилась под вешалку и глядела оттуда — но не на меня. На дальнюю комнату, где дверь была прикрыта, и на пол у порога этой двери. Собака дрожала и не хотела туда идти. Ни за что.
На кухне играл приемник. Тихо, как шепот. «ВЭФ» на холодильнике, зеленый глазок мигает.
«Я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна, — пел Цой сквозь помехи, — и не вижу ни одной знакомой звезды…»
Хозяин подпевал одними губами и разливал заварку. Руки у него были чистые. Слишком. Как у хирурга или как у того, кому есть что с рук отмывать.
Я полез под мойку. Открутил гайку — вода не пошла. Плохой знак: значит, забито глухо, не в колене, а глубже, в самом стояке, в подвальной ревизии.
— Спущусь в подвал, — говорю. — У вас капитально стоит.
— А может, чайку сначала? — И придвинул чашку. — Остынет ведь.
«Но если есть в кармане пачка сигарет, значит, все не так уж плохо на сегодняшний день…»
В подвале — темень, паутина, крысиный дух. Фонариком нашел ревизию, отвернул крышку. И оттуда, вместе с черной жижей, вывалилось это.
Сначала я подумал — сало. Комья белого, скользкого, как размокшее хозяйственное мыло. Труба всегда собирает жир, дело обычное. Но в жире было другое. Твердое. Мелкое. Я поддел отверткой и поднес к фонарю.
Пуговица от рубашки. Еще одна. Клок — не волос даже, а как бы клок кожи с волосами. И косточки. Маленькие, аккуратные, будто из супового набора, только суповой набор так не бывает — я хрящ от кости отличу, чай, не первый год.
Труба не врет.
Я стоял в подвале и понимал, что наверху меня ждет вежливый человек в очках, который сам вызвал аварийку. Который слил в стояк то, что не помещалось больше нигде, и сам же удивился, что вода не уходит. Который улыбается, как продавец. И которому теперь известно, что я это нашел.
Наверх я поднялся не спеша. Разводной ключ держал у ноги, за штаниной. Дверь в квартиру была открыта. Хозяин стоял в прихожей, спиной ко мне, у той самой прикрытой двери, и говорил — тихо, ласково:
— …ну что вы, никто вас не тронет. Гость же. Гости у меня подолгу гостят. Уезжают, правда, потом. Уедут и не пишут. Обидно.
Он обернулся. В одной руке — чайник. Горячий, парит.
— Нашли засор? — спросил. И шагнул. — Вы садитесь. Чай-то еще теплый.
Я пятился к выходу. Он шел следом — медленно, чтоб не расплескать, — и болонка визжала под вешалкой, и приемник пел «а без музыки не хочется пропадать», и я спиной толкнул дверь, вывалился на лестницу, побежал через две ступеньки в этот проклятый морозный колодец, к телефону-автомату на углу.
Миг оглянулся снизу.
Он стоял в проеме парадной. Не бежал. Смотрел, как я набираю ноль-два, и все держал перед собой этот чайник, будто угощение, от которого невежливо отказываться. Потом сказал — тихо, но я в морозной тишине расслышал каждое слово:
— Чай-то остыл. А вы бы остались.
Милиция приехала через сорок минут. В квартире — никого. На плите еще теплый чайник, две чашки, в одной — заварка нетронутая. И половица в дальней комнате отодрана, а под ней — то, о чем труба честно говорила мне весь вечер.
Его не нашли. По сей день. Соседи потом вспоминали: тихий был жилец, вежливый, собаку выгуливал по расписанию, здоровался. Одинокий. К нему, говорят, иногда захаживали такие же одинокие мужчины — постоят, покурят во дворе, поднимутся. А обратно во двор что-то никто не выходил.
Я с тех пор чай пью только из своего термоса. И под мойку у себя дома заглядываю раз в неделю.
Труба, знаете ли, не врет.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.