Долгая песня
У нас в горах хворь не лечат — ее выпевают.
Бабка так и говорила: болезнь глухая, но не немая. У всякой лихорадки, у всякой ломоты в костях есть свой голос — тонкий, злой, зудящий, как комар над ухом в ночи. Надо поймать этот голос слухом, а после перекрыть его своим. Перепеть. Тогда хворь путается, теряет дорогу в человеке и уходит — вон, в стылый воздух, к перевалам, где ей и место.
Я голосница. Пою с двенадцати лет.
Только у нашего ремесла есть изнанка, и про нее в деревне вслух не говорят, а знают все. За каждую спетую хворь платишь горлом. Не сразу оглохнешь — по чуть-чуть. Спела песню от родильной горячки — и все, верхнее «ля» ушло, больше его в тебе нет, хоть тресни. Спела от гнилого кашля у пастуха — потеряла нижние, грудные ноты, те, что как теплый камень. Голос убывает, как масло в лампе. Голосница живет, пока есть чем петь.
Бабка моя умерла немой. Под конец могла только шелестеть, как сухая осока. А спела за жизнь — половину долины. Люди приходили на ее похороны и клали к порогу хлеб, шерсть, мед в берестяных туесах. Молча. Потому что как ей теперь скажешь спасибо, чтоб она услыхала? Голоса-то у обоих нет — у нее оттого, что раздала, у тебя оттого, что ком в горле.
Мне двадцать шесть. У меня осталось немного.
Я считаю. Голосницы всегда считают — это как у скупца монеты. Средние ноты почти все целы, ими и держусь. Верх повыбит. Низ поредел. Хватит еще на десяток легких хворей — простуды там, детские жары. На что-то большое — нет. Большое я себе давно запретила. Хочу допеть свой век не осокой, а все-таки живым голосом. Хочу успеть спеть на своей свадьбе. Есть тут один — Радим, кузнец. Он говорит, что полюбил меня за голос, дурень. Что, когда я мою посуду и мурлычу под нос, у него в груди теплеет, как от первой чарки. Я ему не сказала, что голос — это то, чем я плачу. Что каждый мой день с ним — это день, когда я никого не пою.
А потом слегла Латка.
Внучка старой Мокши, соседки. Пять лет. Серая немочь — самая злая наша хворь, та, от которой ребенок сохнет за три дня, будто из него тянут воду и свет. Кожа делается пепельная, дыхание — как ветер в щели. И голос у этой немочи не тонкий, нет. Низкий. Тяжелый. Такой, что его надо перекрывать долгой песней — от заката до рассвета, в полную грудь, всеми нотами разом.
Долгая песня забирает все.
Это знают. Голосница, спевшая долгую, встает из-за постели больного немой. Насовсем. Один раз — и до конца дней осока.
Меня позвали к ночи. Мокша не просила — стояла в дверях, старая, прямая, и молчала, потому что знала цену того, о чем молчит. За ее спиной в чаду лучины хрипела на лавке маленькая серая тень.
Я вошла. Села. Послушала.
Вот он, голос хвори. Низкий, сытый, довольный. Он уже почти допел свое в этом ребенке.
Я думала о Радиме. Честно думала. О том, как он в темнице своей кузни, не зная еще ничего, бьет по железу и, может, напевает под молот — он не умеет, немузыкальный совсем, а все равно мычит что-то, когда доволен. Я думала о свадьбе, которой не будет с песней. О том, что мурлыкать над посудой больше не смогу — и он однажды заметит тишину и все поймет. Я думала: она чужая. Латка. Не моя дочь, не моя кровь. У меня своя жизнь, одна, короткая, и я имею право ее допеть.
Минуту думала. Или пять. Или три — кто там считал.
Потом набрала воздуху и запела.
Начала с середины — с того, что еще было при мне. Теплые, обжитые ноты. Хворь удивилась, огрызнулась своим низом. Я пошла ниже, доставая последние грудные, те, теплого камня, — и почувствовала, как они уходят из меня в песню и не вернутся. Дальше. Выше. Я вытряхивала себя, как хозяйка вытряхивает муку из мешка, до последней пыли на дне.
Лучина оплыла. Мокша сидела в углу, сложив руки, и смотрела в пол.
Я пела ту серую тварь всю ночь. Голос мой становился тоньше, суше, я слышала это своими же ушами и все равно тянула, потому что бросить долгую песню на середине — хуже, чем не начинать: тогда заберет обоих.
К рассвету хворь сдалась. Я услышала, как ее низкий голос дрогнул, поскользнулся, оборвался — и вытек из ребенка вон, в белую щель под дверью, к перевалам. Латка вздохнула. По-настоящему, полной грудкой. И порозовела — чуть-чуть, у висков сначала.
Жива.
Я хотела сказать что-нибудь. Просто ее имя. «Латка». Открыла рот.
И вышел шелест. Сухой шелест осоки под ветром — и все.
Мокша подняла на меня глаза. Ничего не сказала — а что тут скажешь. Встала, поклонилась мне в пояс, до самого утоптанного пола, и осталась так стоять, согнутая, дольше, чем нужно.
Я вышла на порог. Снег на перевалах был розовый от первого солнца, и до ужаса красивый, и очень тихий.
Внизу, в деревне, в своей кузне уже стучал Радим. Я стояла и слушала его молот через всю стылую долину. Раз, раз, раз.
Он еще не знал.
Я улыбнулась — ему, стуку, розовому снегу, живой девчонке за спиной. Улыбаться-то я не разучилась. Это, оказывается, задаром.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.