Чужие версты
Сапожник не берет денег за особую работу. За починку — да: за набойки, за дратву, за новый рант, медяк там, два. А за то, другое, монет не берут. Было бы с кого.
В Подкове — так зовут городок на перевале, скрюченный вокруг дороги, будто подкова вокруг гвоздя, — знали твердо. Если ноша такая, что дальше ногам не идти, ступай к Листвену. Он расшивает дороги.
Это надо растолковать. Хотя кому надо — те и без толкований приходят.
Человек ходит. И каждый шаг остается в подошве — не грязью, нет, глубже. Сапог помнит все, куда его таскали: и мягкую тропку к колодцу поутру, когда роса холодит щиколотки; и ту единственную дорогу, после которой возвращаешься домой не весь. Половиной. Третью.
Вот эту дорогу Листвен и умел вынуть. Распорет шов, протянет сквозь кожу иглу — костяную, желтую, дедову — и дорога выйдет. Из сапога. Из того, кто ходил.
А куда ей деваться?
В него. В Листвена. В его собственные ноги.
К сорока годам он ходил, как старик. К пятидесяти — почти не ходил вовсе. Под коленями будто налили свинца, и этот свинец был не его — чужие версты, сотни чужих верст, впаянные в кости. Солдат, что принес ему сапоги после Горелого поля. Возчик, похоронивший всю семью за один паводок и не помнивший теперь дороги на кладбище — Листвен ее принял, и неделю потом не вставал. Девка, бежавшая зимой через перевал от человека, которого нельзя называть. Листвен брал. Все брал.
Мастерская у него была низкая, темная, пахла воском, кожей и чуть-чуть — псиной, потому что под верстаком всегда дремал рыжий котяра по имени Шов, глухой на одно ухо. Колодки на стене висели рядами, как маленькие деревянные ноги. Горел один сальный огарок. Больше Листвену и не надо было: работал он теперь все больше на ощупь, сидя, потому что стоять — это дорого.
В то утро снег пошел первый. Мелкий, сухой, он скребся в оконце, как мышь.
Дверь стукнула.
Женщина. Немолодая уже — а может, молодая, но измотанная так, что лицо не поймешь. Платок сполз на плечи. В руках — башмаки, прижатые к груди, будто ребенок.
— Говорят, вы… — она запнулась. — Говорят, можете снять.
— Сними сначала с ног, — сказал Листвен, не глядя. — Чужое не возьму. Только свое хоженое.
Она села на низкую лавку, разулась. Поставила башмаки на верстак.
И вот тут он поглядел.
Поглядел — и в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.
Эти башмаки он знал. Он их шил. Лет двадцать назад, из рыжей телячьей кожи, с двойным швом по заднику, потому что девчонка, для которой он их тачал, вечно сбивала задники, носилась как оглашенная. Он шил их дочери.
— Млава, — сказал он.
Женщина вскинулась. И тогда он узнал окончательно: глаза матери, ее, покойной. Упрямый подбородок — его собственный, будь он неладен.
Она не знала его. Или не хотела знать. Ушла она из Подковы шестнадцати лет, в ссоре, по весне, и он тогда крикнул ей вслед что-то такое, чего уже не вернуть. Больше не виделись. Башмаки, видно, так и носила. Перебивала набойки у кого-то другого.
— Я не знала, что это вы, — сказала она тихо. Значит, узнала. — Мне все равно, кто. Мне надо снять одну дорогу. Я не могу… я по ней хожу каждую ночь во сне, и днем тоже хожу, и она не кончается.
— Какую, — не спросил, выговорил он.
— Я несла сына. — Голос у нее сел, стал ровный, как у человека, который давно выплакал все и теперь просто докладывает. — Он помер в жар. Я несла его через перевал к лекарю, две версты, бегом, а снег был по пояс, и я знала уже на первой версте, что несу мертвого. Но все равно бежала. Вторую версту я бежала с мертвым. Вот эту вторую и снимите. Первую оставьте — там он еще был теплый.
Листвен молчал.
Он взял башмак. Повертел. Пальцы сами нашли задний шов, двойной, его работы, крепкий еще. Под пальцами гудело. Он чувствовал эту вторую версту — тяжелую, снежную, с мертвым ребенком на руках, — так, как кузнец чувствует жар через рукавицу. И он знал: эту он возьмет, и ноги его больше не встанут. Не потому что версту длинную. Потому что он стар, и свинца в нем налито под завязку, и эта будет — через край.
Шов под верстаком завозился, вздохнул по-собачьи.
— Сядь ровнее, — сказал Листвен. — И не смотри. Это долго.
Он распорол шов. Костяная игла вошла в рыжую кожу легко, будто ждала всю жизнь, что вернется к своей же строчке. Он тянул дорогу из башмака — медленно, виток за витком, — и она шла в него, через пальцы, через руки, вниз, в ноги. Снег. Тяжесть. Жар остывающего тельца. Собственное дыхание рваными клочьями. Два версты, нет — одна верста, вторая, с мертвым.
К концу он сидел белый.
Ноги под верстаком он уже не чувствовал вовсе. Будто их отрезали по колено и оставили чужие, деревянные, как колодки на стене.
— Готово, — сказал он. — Обуйся. Ступай. Полегчало?
Она встала. Прошлась от двери к окну. И лицо у нее медленно разгладилось — так разглаживается вода, когда уберешь с нее руку. Она вспомнила первую версту — где сын был еще теплый. А второй не было. Не было второй версты. Только снег, и ребенок на руках, теплый, и надежда.
— Легко, — сказала она удивленно. — Как легко.
Она не спросила, куда делась дорога. Никто не спрашивал. На то и расчет.
У порога она обернулась:
— Сколько я вам должна, мастер?
Листвен подумал. Хотел сказать — ничего. А сказал:
— Задники не сбивай. Шов хороший, жалко.
Она улыбнулась — и вот теперь он узнал ее совсем, девчонку в рыжих башмаках, носившуюся по двору. Дверь стукнула. Снег замел ее следы на крыльце за полминуты, будто и не было.
Листвен сидел.
Попробовал встать — и не встал. Ноги держали чужие версты всех, кого он когда-либо избавил, и теперь еще одну, последнюю, с мертвым ребенком в снегу. Больше он не пройдет по этой земле ни шагу. Ни к колодцу, ни на порог.
Шов вылез, положил тяжелую рыжую голову ему на стопу. Тепло. Единственное, что Листвен еще чувствовал ниже пояса.
Он наклонился, потрепал кота за глухим ухом.
— Ну и ладно, — сказал он пустой мастерской. — Находился я, пожалуй. За всех находился.
За окном падал первый снег. Тихо. Он смотрел, как заносит дорогу через перевал — ту самую, обе версты, — и не чувствовал ног, и впервые за тридцать лет в них было легко.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.