Чучело на верхней полке
Выборг в феврале похож на выцветшую открытку, которую кто-то держал слишком близко к огню. Все серое, все в саже, и над всем этим — башни, шпили, черепица, помнящая еще шведов. Море замерзло, но не сдалось; оно дышало подо льдом, и по ночам лед стонал.
Я шла по Крепостной, мимо Круглой башни, где летом торгуют пряниками, а зимой — только ветер торгует холодом. В руках у меня была коробка из-под сапог. В коробке — Марс. Мой рыжий кот, семнадцать лет, катаракта на левом глазу и характер вредный, как у управдома.
Он умер во вторник. А в пятницу мне дали адрес.
«Освальд Иванович. Таксидермист. Лучший на северо-западе», — сказала женщина вветклинике таким тоном, будто советовала хорошего стоматолога.
Дом нашла сразу. Водосток в виде рыбьей головы, разинутая пасть, изо рта свисает сосулька — как язык. Второй звонок снизу. Я нажала.
Открыли не сразу. Минуты три. Или пять — кто в такие минуты считает.
Освальд Иванович оказался маленьким, аккуратным, в вязаном жилете горчичного цвета. Пальцы у него были длинные, чистые, с идеально подпиленными ногтями. Он пах ланолином и чем-то еще. Чем-то сладковатым, что я тогда не смогла назвать.
— Кошечка? — спросил он, кивая на коробку. Не «что случилось», не «соболезную». Сразу к делу. Профессионал.
В мастерской было тепло и очень чисто. По стенам — совы, лисицы, глухарь с распахнутыми крыльями. Все они смотрели на меня стеклянными глазами, и все — я клянусь — смотрели чуть-чуть в разные стороны, будто следили за разными точками комнаты.
— Присядьте, — он указал на кресло. — Чаю? У меня хороший, с чабрецом. Собираю сам, под Приморском, там на дюнах его — море.
Я отказалась. Он заварил себе.
Пока он осматривал Марса — бережно, двумя пальцами приподнимая лапку, разглядывая, — я слушала радио. Старая «Ригонда» в углу шипела, ловила «Наше». Пел Цой.
«Крыши домов дрожат под тяжестью дней, / Небесный пастух пасет облака...»
Освальд Иванович подпевал. Тихо, себе под нос, не сбиваясь.
— Работа тонкая, — сказал он, не отрываясь от кота. — Глаза подберем янтарные, у него ведь были янтарные? Позу — спящую. Спящие лучше всего. Живые слишком... беспокойные. А спящие — они как есть.
Он говорил о смерти, как булочник о тесте. Спокойно. С любовью к материалу.
— Долго готовить будете? — спросила я.
— Неделю. Может, десять дней. Кожа — она не терпит спешки. — Он поднял на меня глаза. — Кожа помнит хозяина, знаете? Помнит, как ее гладили. Если снять правильно, аккуратно, по линиям — она и потом ложится, как родная.
В груди у меня что-то дернулось. Как рыба на крючке.
Я сказала, что мне надо в туалет. Он махнул рукой — в конце коридора, вторая дверь.
Коридор был длинный. Пахло тем самым, сладковатым — сильнее. Первая дверь была приоткрыта, и я, дура, заглянула.
Комната. Кресло-качалка. Прялка. На стене — фотографии в черных рамках, все одной женщины, от молодой до совсем старухи. Вязаный плед, аккуратно сложенный. Тапочки у кресла, носками к выходу, будто хозяйка только что встала.
И на верхней полке шкафа — что-то сидело.
Я не разглядела. Не успела. Оно было в платке, и под платком — не лицо. То есть лицо, но не так, как бывает у живых. Кожа была натянута неровно, у виска морщила, а рот застыл в улыбке, слишком широкой для человека.
— Мама не любит гостей, — сказал Освальд Иванович.
Он стоял за спиной. Совсем близко. Я не слышала шагов.
— Она у меня чувствительная. Все видит. — Он улыбнулся, и я вдруг поняла, чем от него пахнет. Формалином. Тем, чем в школьной биологии пахли лягушки в банках. — Вы ведь одна пришли, деточка? Вас никто не ждет?
Я сказала — муж внизу, в машине, ждет. Соврала. Голос дрогнул, и он это услышал; я по глазам увидела, что услышал.
— Жаль, — сказал он ласково. И шагнул между мной и коридором.
За спиной у него, на рабочем столе, лежало что-то большое, накрытое простыней. Раньше я думала — глухарь. Теперь я так не думала. Из-под простыни выглядывала ступня. Человеческая. С аккуратно подпиленными ногтями.
Радио в комнате все пело.
«Тем, кто ложится спать, / Спокойного сна. / Спокойная ночь...»
— Спящие лучше всего, — повторил он и потянулся к чему-то на полке. К платку. К пустому платку, приготовленному загодя, аккуратно выглаженному, лежащему рядом с местом, где сидела мама. Ровно на один размер больше, чем нужно ей.
Ровно на мой.
Я не помню, как оказалась на лестнице. Помню только, что дверь за мной он не закрыл. Стоял в проеме, маленький, в горчичном жилете, и махал мне рукой — приветливо, по-соседски.
— А кошечку заберете через неделю! — крикнул он вслед. — Я все сделаю в лучшем виде! Как родную!
Я не пошла в полицию. Что бы я сказала? Что старик вежливо предложил мне чаю?
Марса я не забрала.
Иногда я думаю: он ведь так и не отдал мне кота. А кожа, он сам сказал, помнит хозяина. Помнит, как ее гладили.
Интересно, что он сшил из Марса. И сколько еще платков лежит выглаженными на той полке. И почему, когда я иду мимо Круглой башни, мне до сих пор кажется, что рыбья голова над дверью того дома провожает меня взглядом — чуть-чуть в сторону, как все его совы.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.