Аварийная газовая служба
В Ярославле я таксидермист. При краеведческом музее, в старых кельях Спасо-Преображенского монастыря — том самом, что на площади Богоявления, напротив мужика с тортом. Так у нас называют памятник Ярославу Мудрому: стоит князь, держит на ладони макет города, а издали и вправду — будто торт несет. Смешно. Хотя мне давно уже мало что смешно.
Тридцать один год я набиваю чучела.
Птицы, лисы, барсук с вечно удивленной мордой, сова — сов я люблю, у них глазницы под мой любимый номер стеклянных глаз, шестнадцатый. У меня их полная коробка, этих глаз, стоит на полке в жестяной банке из-под индийского чая, того самого, «со слоном». Чай я пью крепкий, до черноты, до горечи; сахар не кладу принципиально — с сахаром вкус как у больничного компота, а больниц я нахлебался, когда мать умирала. Но это к делу не относится.
Люди думают, у нас тут ужас-ужас. Формалин, скальпели, мертвые звери. А по мне — работа как работа. Чистая даже. Мертвое не врет, не капризничает, не уходит от тебя ночью, хлопнув дверью. Мертвое лежит и ждет, пока ты сделаешь его красивым. Я вот медведю, что на входе стоит, менял язык три раза — резиновый, из автомобильной камеры вырезал, — потому что дети норовят потрогать, а потом облизать палец. Дурачье.
Профессия портит. Знаю. На поминках соседа я поймал себя на том, что прикидываю, как бы у него шла кожа со скул. Тьфу. Но ничего не поделаешь: тридцать один год.
Работаю я в основном по ночам. Днем в кельях музейщики, экскурсии, топот, а мне нужна тишина и никого над душой. Прихожу к десяти, ухожу — когда как. Иду домой через Которосльную набережную, мимо церкви Спаса на Городу, сворачиваю к Красной площади — не к той, к нашей, ярославской, с пожарной каланчой, что торчит в небо, как палец. Осенью там пусто и мокро, фонари роняют в лужи желтые кляксы, пахнет палой листвой и рекой. Я эту дорогу знаю с закрытыми глазами. Каждую выбоину.
В мастерской у меня приемник. Старый «ВЭФ», еще отцовский, ловит через раз, но я больше слушаю кассеты. В ту осень крутил одну и ту же, затертую до шипа: Цой.
«Крыши домов дрожат под тяжестью дней, небесный пастух пасет облака…»
Медведь скалится из темноты. Лиса на столе — недошитая, распорота от горла. Я работаю иглой, а Цой поет, и мне спокойно.
«Город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, ее власть велика».
Вот про власть ночи — это он верно.
Теперь про то, зачем я вообще все это рассказываю.
В городе тогда было неспокойно. Об этом не писали толком — так, шептались в очереди за молоком, судачили бабки на лавках у подъездов. Кто-то ходил по вечерам. Стучал в двери. Представлялся.
Аварийная газовая служба, говорил. Утечка у соседей, надо проверить стояк. Голос, рассказывали, вежливый, ровный, даже приятный. Ему открывали. Кто ж не откроет — газ, дело серьезное, а вдруг рванет. Открывали, а дальше…
Дальше по-разному. Про это не любили договаривать.
Моя соседка по площадке, Зинаида Павловна — божий одуванчик, всю жизнь в библиотеке на Свободе просидела, — рассказывала мне на лестнице, придерживая на груди платок: «Валь, а ко мне ведь тоже приходил. Вечером. „Газовая, — говорит, — служба“. А я цепочку не сняла, в щелочку гляжу. Стоит. В спецовке синей, с портфельчиком таким. Лица не разобрать — он все в сторону смотрел, на стену. И знаешь, что странно? Обувь. Ботинки желтые, дорогие, чистые. Разве ж газовщик в таких по подвалам лазит?»
Я тогда посмеялся. Сказал: закрывай на два замка, Пална, и не выдумывай. Мертвых бояться надо меньше, чем живых, но и живых обычно можно не пускать за порог.
Зря я смеялся.
Через неделю Зинаиду Павловну хоронили. Сказали — сердце. Дверь была заперта изнутри на цепочку, все как надо. Только цепочка эта — я сам видел, когда участковый возился с замком, — была не отодвинута, а вырвана. С мясом, с гнездами из косяка. Кто-то дернул снаружи так, что дерево не выдержало.
Сердце, ага.
С того вечера я стал запирать мастерскую изнутри. Смешно: тридцать один год не запирал — кому нужны мертвые звери в монастырском подвале? — а тут стал.
***
Ноябрь. Поздно, за полночь.
Я дошивал ту самую лису. Игла ходит, кетгут поскрипывает в коже — звук, который я люблю больше человеческих голосов. Приемник хрипел Цоем. За узким окном-бойницей — снег пополам с дождем, монастырский двор черный и пустой, только фонарь качается на ветру, и от этого тени по стенам ходят туда-сюда, туда-сюда. Медведь в углу. Совы на полке. Все как всегда.
И тут — в дверь.
Три раза. Негромко. Костяшками.
Я замер с иглой в пальцах. В подвал музея, ночью, за две запертые калитки и монастырскую стену — кто? Сторож Никитич обходит в час, но Никитич стучит по-другому, кулаком, и орет: «Валентин, живой там?»
Это было не так.
— Кто? — спросил я. Голос сел.
Пауза. Фонарь скрипнул. Цой пел про пастуха и облака.
— Аварийная газовая служба, — сказали из-за двери. Ровно. Вежливо. Даже как будто с улыбкой. — Утечка на линии. Нужно осмотреть помещение.
В мастерской у меня нет газа. Никогда не было. Ни трубы, ни плитки — я и чай кипячу на электрической спирали. И этот, за дверью, не мог этого не знать, если он и вправду с газовой службы.
Значит, не с газовой.
В груди у меня что-то дернулось — как рыба на крючке, коротко и мерзко. Я смотрел на дверь. Старая, дубовая, кованая — такую и танком не возьмешь. Заперта. Засов задвинут. Все хорошо. Все хорошо, Валя.
— Нет тут газа, — сказал я в дверь как можно спокойнее. — Ошиблись адресом, товарищ. Идите.
Тишина.
Долгая. Приемник дошипел кассету до конца, щелкнул, и стало совсем тихо — так тихо, что я слышал, как за дверью кто-то дышит. Медленно. Через нос.
А потом ручка двери начала опускаться.
Сама. Плавно, до упора, будто ее тянули оттуда — осторожно, чтоб я не услышал. Дверь держала, засов держал, дерево держало. Ручка дошла до низа и застыла.
— Откройте, — сказали из-за двери. И вот теперь без улыбки. — Я все равно войду. Я всегда вхожу.
Я не помню, как оказался у окна-бойницы. Помню только, что глянул вниз, во двор, — не там ли он, — и во дворе было пусто. Снег, фонарь, черные стены. Никого у моей двери снаружи стоять не могло: коридор кельи упирается в глухой тупик, туда с улицы не пройти, я это знаю тридцать один год.
Значит, он был уже внутри. В коридоре. По эту сторону монастырской стены.
Я обернулся на медведя. На его стеклянные глаза, шестнадцатый номер, мои. И мне показалось — клянусь, показалось, — что он смотрит не на меня.
Он смотрит на дверь.
***
Участковый потом спрашивал, чего это я всю ночь просидел, запершись, при живом-то свете. Я не стал объяснять. Про вырванную цепочку у Зинаиды Павловны, про желтые чистые ботинки, про то, что газа у меня нет и не было.
Я теперь ухожу до темноты. Кассету ту выбросил — не могу больше слушать про власть ночи. И дверь мастерской больше не запираю.
Потому что понял одну простую вещь. Замок — он для тех, кто снаружи хочет войти.
А этот входит всегда. Хоть с газом, хоть без. И запертая дверь для него — не преграда, а обещание, что внутри кто-то есть.
Поэтому пусть будет открыто. Пусть думает, что тут пусто.
Вчера, уходя, я в последний раз оглянулся от порога. Двор, снег, фонарь. И у монастырской стены, в тени, где ей быть неоткуда, стояла фигура. Синяя спецовка. Портфельчик. Лицо отвернуто — смотрит на стену, всегда на стену.
А ботинки желтые. Чистые.
Спокойной ночи, Пална. Спокойного сна.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.