Акт шестой: настоящий ревизор, или Серый сюртук
Continuación creativa de un clásico
Esta es una fantasía artística inspirada en «Ревизор» de Николай Васильевич Гоголь. ¿Cómo habría continuado la historia si el autor hubiera decidido extenderla?
Extracto original
Городничий посередине в виде столба, с распростёртыми руками и запрокинутою назад головою. По правую сторону его жена и дочь с устремившимся к нему движением всего тела; за ними почтмейстер, превратившийся в вопросительный знак, обращённый к зрителям... Почти полторы минуты окаменевшая группа сохраняет такое положение. Занавес опускается.
Continuación
Немая сцена длилась, как было указано, почти полторы минуты. Но тем, кто стоял в гостиной городничего — а стояли все, ибо сесть забыли, — эти полторы минуты показались чем-то вроде вечности. Или, если выражаться менее торжественно, — показались они тем мучительным промежутком, какой бывает между моментом, когда вы садитесь на стул и понимаете, что стула нет.
Первым шевельнулся Бобчинский. Он открыл рот — закрыл — снова открыл — и, не издав ни звука, сел на пол. Просто так. Ноги у Бобчинского были устроены таким удивительным образом, что подгибались в самые неподходящие моменты, зато в подходящие — стояли как каменные; из чего следовал прискорбный, но несомненный вывод: подходящих моментов в жизни Петра Ивановича Бобчинского не случалось решительно никогда.
— Господа... — начал городничий.
Голос у него был нехороший. Скрипучий. Чужой. Как если бы городничий проглотил другого, маленького городничего, и тот теперь говорил из-под рёбер.
— Господа, — повторил Антон Антонович, — я полагаю... я, собственно... то есть мы все...
Фразу он не закончил, потому что в прихожей раздались шаги. Шаги были ровные, неспешные, отмеренные — как будто кто-то нарочно считал их. Раз. Два. Три. Стук каблука по паркету. Раз. Два. Три. И ещё — лёгкое поскрипывание, словно скрипела портфельная кожа. Портфель. Большой, по звуку. Набитый.
Дверь отворилась.
Человек, вошедший в гостиную, был невысок, худ и совершенно, абсолютно, нестерпимо обыкновенен. Серый сюртук. Серые глаза. Серые бакенбарды, подстриженные с математической симметрией — левая бакенбарда была зеркальным отражением правой, и от этого делалось не по себе, потому что в природе такой симметрии не бывает: это была симметрия циркуля, рейсфедера, налоговой ведомости.
Он оглядел присутствующих. Не быстро и не медленно. Каждого — ровно по три секунды. Три секунды на Бобчинского (который к тому времени уже поднялся с пола и делал вид, что просто инспектировал паркет). Три секунды на Добчинского. Три — на Землянику, который ужал обширное своё тело до размеров, физикой не предусмотренных. Три — на городничего.
— Позвольте представиться, — сказал серый человек. — Коллежский советник Мухин. Аристарх Павлович. Командирован по высочайшему повелению.
Голос у него был тихий. Бесцветный, как дождевая вода в бочке, которая простояла неделю. Ни интонации, ни нажима. Ничего, за что можно зацепиться.
— Документы, — добавил Мухин и раскрыл портфель.
Портфель оказался чудовищен. В нём лежали бумаги — не просто бумаги, а БУМАГИ. Стопки, связки, подшивки. Они были разложены по папкам, папки пронумерованы, номера написаны каллиграфическим почерком, от которого хотелось немедленно во всём признаться.
— Антон Антонович Сквозник-Дмухановский? — спросил Мухин, даже не глядя на городничего. Он знал. Он спрашивал для протокола.
— Я... это... собственно... — Антон Антонович потянул себя за воротник. Воротник треснул.
— Присядьте, — сказал Мухин. — Разговор будет долгий.
И сел. За стол городничего. В кресло городничего. Будто оно всегда ему принадлежало. Антон Антонович остался стоять — в собственном доме, у собственного стола, — и ноги его, до сих пор верные и крепкие, впервые в жизни предали его так же подло, как предали Бобчинского.
Земляника попятился к двери. Тихо, на цыпочках, как крадётся кот от собаки — только Земляника был размером не с кота, а скорее с комод, и красться у него получалось примерно так же убедительно, как у комода.
— Артемий Филиппович, — произнёс Мухин, не оборачиваясь. — Вы, кажется, уходите?
Земляника замер.
— Никак нет-с. Я... воздухом. Душно-с.
— Сядьте, — сказал Мухин. — Вы четвёртый в списке.
Четвёртый. Значит, был первый, второй и третий. И пятый. И, вероятно, шестой. Земляника сел — стул жалобно пискнул — и стал быстро перебирать в уме свои грехи, пытаясь расположить их по степени тяжести. Грехи, впрочем, не слушались: они толпились, лезли вперёд, перебивали друг друга, как просители на приёме, и расположить их в порядок не было решительно никакой возможности.
Аммос Фёдорович, судья, — тот стоял у стены и думал. Думал он следующее: борзые щенки. Три семейства борзых щенков, принятых им за последний год вместо судебных пошлин. Борзые щенки — это, конечно, не деньги. С другой стороны — а с третьей? А с четвёртой? Аммос Фёдорович запутался. Он всегда путался, когда дело касалось сторон. Сторон в его суде бывало обычно две — истец и ответчик, — и обе, как правило, проигрывали.
Жена городничего — Анна Андреевна — стояла у окна и кусала губы. Она вспоминала Хлестакова. Молодого, блестящего, столичного Хлестакова, который говорил ей... который обещал... который...
Она посмотрела на Мухина. Серый сюртук. Серые бакенбарды. Никакого блеска. Никакого обещания. Только портфель, набитый бумагами, как гроб — покойником.
Марья Антоновна стояла рядом с матерью и дышала часто-часто. Ей хотелось плакать. Ей хотелось убежать. Ей хотелось — больше всего на свете — чтобы пол разверзся и поглотил её. Пол, разумеется, не разверзался. Полы вообще отличаются прискорбным равнодушием к девичьим мольбам.
Мухин тем временем раскрыл первую папку. Достал лист. Прочитал — про себя, одними глазами, — и поднял взгляд на городничего.
— Мост через реку Заплатанку, — сказал он. — Построен в прошлом году. Смета — четырнадцать тысяч рублей серебром. Фактические расходы?
— То есть... как это... — начал городничий.
— Материалы: сорок три бревна. По рыночной цене — восемьсот двадцать рублей. Работа: нанято шестеро мужиков, по три рубля в неделю, на четыре недели. Итого — семьдесят два рубля. Итого общее: восемьсот девяносто два рубля. Куда делись тринадцать тысяч сто восемь рублей?
Тишина. Ужасная тишина. Даже Бобчинский молчал — а это, как известно, случалось реже солнечного затмения.
Антон Антонович открыл рот. Закрыл. Снова открыл. Он был похож на рыбу — крупную, немолодую рыбу, которую только что выбросило на берег и которая пока ещё не поняла, что море кончилось.
— Я... видите ли... расходы были... непредвиденные...
— Тринадцать тысяч непредвиденных расходов, — повторил Мухин без выражения. — На мосту длиною в двадцать сажен. Любопытно. Запишем.
Он достал перо. Записал. Перевернул лист.
— Далее. Больница.
Земляника побелел. Впрочем, это неточно: нижняя половина его лица побелела, а верхняя, наоборот, побагровела, — так что в целом Артемий Филиппович напоминал флаг какого-то маленького, никому не известного и крайне несчастного государства.
— Больница содержится в образцовом порядке! — выпалил он, опережая вопрос.
Мухин посмотрел на него. Три секунды.
— В больнице, — сказал Мухин, — числятся сорок два пациента. При проверке, произведённой моим помощником вчера утром, обнаружены девять.
Вчера. Утром. Помощник. Значит, Мухин был здесь не один. Значит, пока весь город — ВЕСЬ ГОРОД — плясал вокруг Хлестакова, кормил его, поил, давал ему деньги и дочерей, — тихий помощник тихого Мухина ходил по улицам, считал пациентов в больнице, мерил мост, заглядывал в суд и записывал, записывал, записывал.
— Где тридцать три пациента? — спросил Мухин.
— Выздоровели! — отчаянно сказал Земляника. — Массовое выздоровление! Чудо медицины!
— За одну ночь?
Пауза. Длинная, мучительная, как зубная боль.
— Собственно, — сказал Земляника и замолчал. Продолжения у этого «собственно» не было. Оно висело в воздухе — одиноко и безнадёжно.
Хлопнула входная дверь. Вошёл молодой человек — тоже серый, тоже с портфелем, — и молча положил на стол перед Мухиным ещё одну папку. Толстую.
— Благодарю, Семён Семёнович, — сказал Мухин. — Это по училищам?
— И по почте, — ответил молодой человек и вышел.
Почтмейстер — Иван Кузьмич — который до этой секунды стоял тихо, как мышь за плинтусом, вдруг дёрнулся, побежал к двери, споткнулся о Бобчинского, упал на Добчинского, поднялся и выбежал в коридор. Было слышно, как он грохочет по лестнице.
Мухин не пошевелился.
— Далеко не уйдёт, — сказал он, перелистывая бумаги. — У ворот стоит жандарм. Два жандарма. И — на всякий случай — карета.
Городничий опустился в кресло. Не в своё — Мухин сидел в его, — а в маленькое, гостевое, шаткое. Кресло скрипнуло. Городничий скрипнул вместе с ним.
— Тридцать лет, — сказал он вдруг. — Тридцать лет я на службе. Трёх губернаторов обманул. Мошенников, каких свет не видывал, — на мякине провёл. Меня — МЕНЯ — объехал сосунок Хлестаков... а теперь вот вы.
Он посмотрел на Мухина. Мухин смотрел в бумаги.
— Хлестаков хотя бы был весёлый, — добавил городничий горько. — С ним хоть выпить можно было. Поговорить. Человек — пустой, конечно, дрянь-человек, фитюлька, — но живой. А вы...
Мухин поднял глаза.
— Я не пью, — сказал он. — Продолжим. Страница четвёртая. Школы.
Лука Лукич Хлопов, смотритель училищ, охнул и схватился за сердце. Сердце у Луки Лукича было слабое, нервное, привыкшее бояться — оно боялось начальства, боялось ревизий, боялось собственной тени (а тень у Луки Лукича была длинная, нескладная и, действительно, довольно пугающая).
За окном темнело. Февральский ветер гнал по площади мусор и бродячую собаку. Фонарщик зажигал фонари — через один, потому что на половину фонарей не было масла, а масло, выделенное казной, было продано Антоном Антоновичем ещё в октябре.
Мухин знал и это. Мухин, похоже, знал всё.
— Фонари, — сказал он, переворачивая очередную страницу. — Страница семнадцатая.
И городничий понял — с ясностью, которая приходит только в самые страшные минуты, когда врать уже поздно, а правду говорить ещё страшнее, — городничий понял, что Хлестаков был не наказанием.
Хлестаков был предупреждением.
А наказание — вот оно. Сидит в сером сюртуке. Не пьёт. Не берёт. Не смеётся. И знает арифметику.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.