Акация над могилой, или Что осталось Вере
Continuación creativa de un clásico
Esta es una fantasía artística inspirada en «Гранатовый браслет» de Александр Иванович Куприн. ¿Cómo habría continuado la historia si el autor hubiera decidido extenderla?
Extracto original
«Вера Николаевна обняла ствол акации, прижалась к нему и плакала. Дерево тихо сотрясалось. Налетел легкий ветер и, точно сочувствуя ей, зашелестел листьями. Острее запахли звездочки табака... И в это время удивительная музыка, будто бы подчиняясь ее горю, продолжала: „Успокойся, я с тобой. Подумай обо мне, и я буду с тобой, потому что мы с тобой любили друг друга только одно мгновение, но навеки“».
Continuación
Прошло сорок дней. Сорок — число, которое ничего не значит и значит все; так уж заведено, что мертвых считают по церковному календарю, а не по тому, как они гниют. Вера Николаевна об этом не думала. Она стояла у чужой ограды на кладбище, куда ее не звали и где ее никто не ждал, и держала в руке ветку белой акации — ту самую, что сломала три дня назад в саду, да так и не выбросила.
День был серый. Не пасмурный даже, а какой-то вылинявший, будто небо стирали слишком часто и оно потеряло цвет. Ветер тянул с моря — холодный, соленый, чужой. И тишина. Она стояла и слушала эту гулкую тишину, в которой не было ни колоколов, ни голосов, ни даже птиц.
Могила была бедная. Крест деревянный, свежий, еще пахнущий смолой; ни ограды, ни камня, ни имени толком — дощечка, а на ней чернилами, уже подтекшими от первого дождя: «Г. С. Желтков». И все. Как будто человека можно уместить в две буквы и одну фамилию.
Она положила акацию у основания креста. Постояла. Наклонилась и поправила ветку — зачем, спрашивается? Кому это теперь нужно. Но руки сами.
«Вы просили Бетховена, — сказала она вслух, и голос ее прозвучал глупо, чуждо среди этой мокрой земли. — Я слушала. Аппассионату. Ту часть, что вы отметили».
Молчание, разумеется. Мертвые не разговорчивы. Она это знала и все-таки ждала — какого-то знака, дуновения, чего угодно. Ничего. Только ветер шевельнул акацию, и та кивнула ему, как соглашаются с дураком, лишь бы отстал.
Вера Николаевна была женщина рассудочная. Всю жизнь она гордилась этим — своим спокойствием, аристократической ровностью, тем, что ее ничем не проймешь. Муж любил повторять, что она холодна, как хорошее серебро. И вот теперь это серебро стояло у чужой могилы и не знало, куда девать руки.
Она вспомнила его письмо. Последнее. «Да святится имя Твое». Восемь лет. Он любил ее восемь лет — молча, безответно, глядя издалека, как смотрят на звезду, зная, что до звезды не дойти и что она, звезда, о тебе даже не подозревает. А она подозревала. Смеялась. Показывала письма мужу и брату, и они хохотали над бедным телеграфистом, придумывали ему прозвища, рисовали карикатуры. «П. П. Ж.» — так они его звали. Пе-пе-же. Смешно.
Теперь не смешно.
Ветер усилился. Где-то далеко, за оградой, скрипнула калитка — сторож, должно быть, или такая же неприкаянная душа, как она. Вера подняла воротник.
«Знаете, что самое страшное? — сказала она кресту. — Я вас так и не увидела. Ни разу. Восемь лет — и ни разу. А теперь могла бы смотреть сколько угодно, да только смотреть не на что».
Она усмехнулась — криво, некрасиво, совсем не по-своему. Хорошо, что никто не видел. Генеральша Шеина, всегда безупречная, кривит рот у могилы почтового чиновника. Вот был бы разговор.
Браслет она вернула. Тот самый — гранатовый, дешевый, с зеленым камешком посередине, который он называл редким. Отдала его квартирной хозяйке покойного, чтобы та распорядилась как знает. И только потом, дома, ночью, поняла, что натворила. Отдала. Единственное, что от него осталось, — отдала чужой бабе за медную цену. Как будто отрезала.
Впрочем. Что бы она с ним делала? Носила? Смотрела по ночам, как старуха на портрет? Нет уж.
Она присела на корточки — неловко, придерживая юбку, — и коснулась ладонью земли. Земля была холодная и живая, если можно так сказать о земле; она дышала сыростью и тленом, и в этом дыхании было что-то честное, чего Вера не находила больше нигде.
«Я не любила вас, — проговорила она тихо, почти шепотом. — Слышите? Не любила. И сейчас не люблю — как можно любить того, кого не знал. Но вы... вы были той любовью, о которой все мечтают и которой ни у кого нет. Той самой. Один раз в тысячу лет. И она прошла мимо меня. И я ее убила. Своим смехом убила».
Слезы пришли неожиданно — не так, как их описывают в романах, не ручьем, а вдруг, изнутри, будто прорвало плотину, о которой она и не знала, что та существует. Она плакала молча, зажав рот перчаткой, и плечи ее тряслись, и генеральская выправка сошла с нее, как краска сходит со старой стены.
Сколько это длилось — не считала. Минут пять. Или десять. Или три — кто там считает у могилы.
Потом отпустило. Всегда отпускает; в этом и подлость, и милосердие человеческой природы. Она встала, отряхнула колени, вытерла лицо. Небо чуть посветлело — там, над морем, пробилась желтая полоса, узкая, как лезвие.
«Прощайте, — сказала Вера Николаевна. — Спасибо, что были. Хоть я и не заслужила».
Она пошла к выходу, не оглядываясь. Оглянуться — значило бы остаться, а оставаться было незачем. У калитки она все же остановилась — не выдержала — и посмотрела назад.
Акация лежала у креста, белая на черной земле. Ветер ее больше не трогал. И на миг — на один только миг — Вере почудилось, что в этой белизне есть что-то живое, что-то смотрящее на нее с той стороны без упрека и без прощения, а просто с любовью, огромной и спокойной, как море за оградой.
Потом наваждение прошло. Была просто ветка. Просто могила. Просто серый осенний день, каких много.
Она вышла за ограду и пошла по дороге к городу, и шаги ее были ровны, и лицо снова стало лицом генеральши Шеиной — холодным, как хорошее серебро. Только глубоко под этим серебром, там, куда никто не заглядывал и куда она сама боялась заглянуть, теперь навсегда осталась маленькая гранатовая точка. Красная. Горящая. Незаживающая.
Да святится имя Твое.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.