Адрес, или Как я не тому человеку славу спел
Меня в редакции держали для особых случаев. Не за талант — талантом у нас заведовал Пахомов, а он им распоряжался бережно, почти не тратил. Держали за почерк и за трезвость.
Когда кому-нибудь в типографии стукал юбилей, звали меня. «Садись, сочиняй адрес. Красиво чтоб. С золотыми буквами». И я сочинял. Труд, дескать, немеркнущий; руки, дескать, золотые; вся жизнь — станку. Слова эти в нашей газете «Маяк» валялись под ногами, как окурки. Наклоняйся да подбирай.
В тот раз чествовали печатника Кузнецова. Пятьдесят лет человеку, тридцать из них — за линотипом.
Пахомов вызвал меня в четверг.
— Кузнецов. Слыхал?
— Слыхал.
— Ветеран. Заслуженный. В субботу торжество, весь коллектив. Ты пишешь адрес и сам зачитываешь. Со сцены. Понял? С чувством.
Я понял. С чувством так с чувством.
Сел я и написал. Написал, доложу вам, хорошо — даже сам растрогался, а меня растрогать трудно, я на редакционных собраниях спал с открытыми глазами. «Дорогой Иван Кузьмич! Полвека назад в этот цех вошел русоволосый юноша...» Про русоволосого я приврал, конечно. Кто там его помнит русоволосым. Но красиво же.
Бумагу дали хорошую, коленкоровую. Художник Гоша вывел буквы золотом — Гоша у нас был запойный, но в трезвые дни рисовал, как ангел. Адрес получился весом с полено. Тяжелый, торжественный, немеркнущий.
Суббота. Красный уголок. Столы сдвинуты, на них — винегрет в мисках и сыр, нарезанный так тонко, что сквозь него читалась скатерть. Народу набилось человек шестьдесят. Духота. Пахло краской, одеколоном «Шипр» и общей нашей праздничной тоской.
Меня выпустили третьим.
Вышел я к трибуне. Развернул полено. И — с чувством, как велено, — начал:
— Дорогой Иван Кузьмич!
В зале что-то дрогнуло.
Я продолжал. Про юношу. Про полвека. Про то, как немеркнущий труд его светит молодым, будто, извиняюсь, маяк — тут я сделал паузу, чтоб оценили тонкость, у нас же газета «Маяк». Никто не оценил. В зале нарастал гул, нехороший такой, шмелиный.
Я дочитал до конца. Поднял глаза.
А из первого ряда на меня смотрел юбиляр. Багровый. И был он не Иван Кузьмич.
Он был Петр Савельич.
Тут-то до меня и дошло — не разом, а как холодная вода за шиворот, струйкой. Кузнецовых в типографии было двое. Петр Савельич, наш, печатник, тихий язвенник, — сидел вот, юбиляр. А Иван Кузьмич Кузнецов работал в переплетном, был скандалист, выпивоха и три года назад его с треском выгнали за то, что унес домой рулон коленкора. Того самого, на котором был написан адрес.
Я, стало быть, полчаса пел славу человеку, которого весь зал вспоминал исключительно матом.
Молчание.
Потом с задних рядов кто-то не выдержал и хрюкнул. За ним — второй. И пошло. Смеялись сдержанно, в кулак, из уважения к столам с винегретом, но смеялись все. Даже Пахомов смеялся — он всегда смеялся последним, когда убеждался, что виноват не он.
Один Петр Савельич не смеялся. Сидел прямой, как линотип, и глядел в свою тарелку.
Я хотел провалиться, но пол в красном уголке был крепкий, шестидесятых годов, такой не проваливается.
Спас положение старый наборщик Егорыч. Встал, поднял стакан с морсом и сказал в тишину:
— А чего. Помянули дурака — и будет. Живым-то оно все одно приятнее слушать. Правда, Петя?
И Петр Савельич вдруг усмехнулся. Криво, по-язвенному, но усмехнулся.
— Ладно, — говорит. — Полвека. Русоволосый. Забирай, что ли, свою грамоту. Хоть про меня наврано, хоть про Ваньку — а бумага красивая. Пущай висит.
И — представьте — повесил. У себя над станком. Тридцать лет провисела, я потом узнавал. Люди новые приходили, читали «Дорогой Иван Кузьмич», спрашивали: это кто? А им отвечали: это, милый, наш Петя. Просто в тот день редакция немного перепутала, кому он дорог.
Меня после того случая от торжественных адресов освободили. Навсегда.
Перевели в отдел писем. Там, говорил Пахомов, ошибешься — так хоть тихо. Читателю адрес перепутаешь — он в другом городе, до тебя не доедет.
В этом была своя, как теперь понимаю, глубокая редакционная мудрость.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.