Night Horrors Aug 17, 09:01 PM

Запах мездры

Мездра — это изнанка. То, что остается, когда снимаешь шкуру и выворачиваешь ее мясом к себе. Пахнет она... ну, не буду врать. Смертью пахнет. Только смерть у каждого зверя своя. Лиса — кисло, с прелью. Кабан — тяжело, как из давно не открывавшегося подпола. Заяц почти ничем, оттого его и не жалко.

Про человека я тогда еще не думал.

Тридцать один год я набиваю зверье в краеведческом музее Кунгура. Это на Урале, если кто не знает: город, где под землей прячется Ледяная пещера, где Сылва течет бурая от глины, а зимой фонари на улице Гоголя качаются и поскрипывают — будто их раскачивает чья-то рука. Я люблю это место. Особенно в ноябре, когда автобусы с туристами уезжают и в залах остаемся только мы: я, облезлый медведь с молью в загривке да рысь со стеклянными глазами, которые я вставил ей сам, по одному, слюнявя пальцы.

Работа тихая. Хорошая работа для того, кто не любит болтать.

Я пью чай с чабрецом из старого термоса — не потому что вкусно, а потому что иначе запах формалина не выветривается изо рта, даже дома, даже во сне. Жена ушла еще в девяносто восьмом. Сказала: от тебя пахнет покойницкой. Я тогда обиделся. А ведь права была, чего уж.

Пал Палыч жил в соседнем подъезде. Охотник, молчун, лицо как варежка — мятое, доброе. Приносил мне шкуры по четвергам. Всегда по четвергам, всегда после восьми, когда музей закрыт и сторож дядя Витя дремлет у входа под приемник. Лису принесет, куницу, иногда рысь. Платил я ему по-божески, работал он чисто — мездру снимал так, что комар носа не подточит.

В тот четверг радио играло Наутилус. Ту самую.

«Где твои крылья, которые нравились мне?» — тянул голос из-под потолка мастерской.

Пал Палыч развернул мешковину на моем столе и сказал: «Особая. Выделай аккуратно». И ушел. Не остался, как обычно, покурить и рассказать про кабана. Просто ушел. Дверь скрипнула. Тишина.

Я склонился над шкурой.

И вот тут в груди у меня что-то дернулось — как рыба на крючке, коротко и мерзко. Потому что шкура была не звериная. Мех? Нет никакого меха. Тонкая, бледная, почти прозрачная по краю, мягкая — я таких выделывал сотни, но эта. Эта была не с четвероногого. Ни ворса, ни подшерстка. А на самом краю, у того места, где, по идее, должна быть лапа, темнела маленькая круглая родинка. С волоском.

У зверей не бывает родинок с волоском.

Я выпрямился. Сглотнул. Чабрец во рту стал горьким, как медь.

«Раньше у нас было время, — пел приемник, — теперь у нас есть дела».

Я вспомнил. Прошлой весной по городу расклеивали листовки: пропала библиотекарша с улицы Ситникова. Молодая, тихая, ходила через пустырь за гаражами — там как раз тропинка к дому Пал Палыча. Потом еще одна, летом. Продавщица из «Магнита». Про них поговорили и забыли, как у нас забывают все: посудачат на лавке и разойдутся по своим кухням.

А у Пал Палыча, вспомнил я, на кухне табурет обтянут какой-то странной светлой кожей. И абажур. И чехол на бинокль. Я все это видел, когда заходил к нему за деньгами. Видел — и не увидел. Так уж устроен человек: смотрит и не понимает, пока ему носом не ткнут.

В окне мастерской качнулась тень.

Я обернулся. Пусто. Только фонарь на Гоголя скрипит, раскачиваясь — туда-сюда, туда-сюда. Я подошел к окну. За стеклом, в темноте двора, стоял он. Пал Палыч. Смотрел на меня снизу вверх, задрав свое варежковое лицо, и не мигал. В руке — мешок. Пустой мешок, сложенный вдвое. Ровно такой, в какой помещается шкура.

Или не только шкура.

Он улыбнулся и пошел к входу. К дяде Вите, который спит. К двери, у которой изнутри нет замка — я сам просил его снять, чтобы не запираться от посетителей.

Я стоял и слушал шаги в коридоре. Медленные. Хозяйские. Он ведь знал музей не хуже меня — сколько раз приходил по четвергам.

«Где твои крылья...» — допевало радио и захрипело помехами.

На столе передо мной лежала бледная шкура с родинкой. И я вдруг понял, зачем он принес ее мне. Не выделать. Показать. Как мастер показывает мастеру — вот, гляди, чисто сработано. Оцени. Он ведь все это время искал, кому показать. Кому-то, кто поймет про мездру.

Шаги стихли у самой двери.

Я взял скальпель. Маленький, для тонкой работы. Смешно — я всю жизнь резал только мертвое.

Дверь начала открываться. Медленно. Без скрипа — он и петли смазал, заботливый.

И я вдруг поймал себя на мысли, от которой захолодило под ребрами: а ведь у меня-то родинки нет. Ни одной. Чистая кожа. Он это давно заметил, наверное. Еще когда я тянулся за деньгами и рукав задирался.

Свет мигнул.

Темнота.

1x
Loading comments...
Loading related items...

"You write in order to change the world." — James Baldwin