Цветная неделя
Захар проснулся раньше солнца и первым делом — послушал.
Тишина. Ровная, глухая, без единого шва. Двадцать лет он вставал в эту тишину и двадцать лет по первости, спросонок, все ждал: вот сейчас за окном загудит, зазвенит, затренькает — как в детстве. Не гудело. Немота стояла над садами, будто вода над затопленным лугом, и в ней тонул всякий звук, кроме человечьего.
Сегодня начиналась цветная неделя.
Он спустился в погреб, где холод держался почти до Троицы. На полке, обмотанные тряпьем, стояли банки — те самые, из-под старой тушенки, еще с орлом на боку, кто их теперь считает откуда. В банках — пыльца. Труд трех осеней: собранная кисточкой с последних живых яблонь, просушенная на печном боку, ссыпанная и запечатанная воском. Захар взял одну, поддел ногтем крышку, лизнул мизинец, ткнул. На подушечке остался желтый налет — сухой, живой, как надо. Позапрошлогодняя. Хорошая еще.
Проверил, как учили: щепоть на мокрый войлок, к теплу, к утру глянул — проклюнулась ли ниточка. Проклюнулась. Значит, не пустая работа предстоит. Значит, будут яблоки.
Дорога до Кочетовки — полдня пешего хода.
Мичуринск он обошел стороной, как всегда. Город-сад, когда-то. Теперь — сад без города: улицы затянуло вишенником и кленовой порослью, из окон бывшего вокзала торчала береза в три обхвата, а по проспекту, где раньше троллейбусы, тек ручей, и в нем — Захар знал — стояла рыба, непуганая, жирная. Красиво. И тихо так, что уши закладывает.
Он шел и нес на груди короб. В коробе — банки, гусиные перья, беличья кисть, обернутая в чистую тряпицу, как икона. Опылитель. Ремесло не хитрое руками, зато совестью тяжелое. Опоздал на день — целый двор без урожая. Пожадничал с пыльцой — половина завязи осыплется пустоцветом. Люди на тебя весь год смотрят одним глазом: чем зиму топить — ладно, а чем ее есть?
Немота пришла, когда Захару было восемь.
Никто толком не знал, отчего. Одни говорили — потравили поля чем-то не тем, ветром понесло, осело. Другие — болезнь воздуха, мор на всякую мелочь. За одно лето пропали пчелы. Потом шмели, мухи, все, что ползало и звенело. Потом птицы, которым стало нечего клевать. А потом человек однажды вышел в цветущий сад — белым-бело, красота небесная — и осенью не собрал ни яблока. Цветок сам себя не опыляет. Раньше это делали за нас, бесплатно, миллионы лет. Мы и не знали, что нам кто-то должен.
Теперь платили люди. Пыльцой, кистью, спиной.
К полудню он вышел к Изосимову — крюк, но по пути была вода. Хотел напиться да идти дальше. Не вышло.
Деревенька лепилась к южному склону, и склон этот дышал теплом. Оттого сады здесь распускались раньше на три-четыре дня, чем в низине. Захар остановился. Постоял. Понял, отчего у него под ребрами дернуло холодком, как рыба на крючке: сады тут стояли в полном цвету. В самом соку. Розово-белые, тяжелые, гудеть бы им от пчел — а они молчали.
И никто по ним не ходил с кистью.
К нему вышла баба — немолодая, в мужском ватнике, руки как корни.
— Опылитель? — И столько в одном слове было, что Захар едва устоял.
— В Кочетовку иду. Ждут.
— А у нас Степан помер. По зиме. — Сказала просто, без слезы; слезы тут давно вышли из моды. — Некому. Дети малые. Сад весь в цвету, гляди. Через два дня осыплется — и все, голая ветка. Год пустой.
Захар глядел на сад и считал. Считать он умел лучше, чем жалеть.
Пыльцы у него — на один двор с запасом. Кочетовка заплатила вперед: два мешка ржи, валенки новые, соль. Он их уже съел наполовину — зиму-то пережил на их задаток. Отдай он пыльцу здесь — Кочетовке нести нечего, а с ней не шутят, там пятнадцать дворов и рука тяжелая. Отдай половину туда, половину сюда — оба сада возьмут пустоцветом, потому что пыльцы впритык, лишнего грамма нет.
Арифметика простая. Один сад живет — другой умирает. Третьего не дано.
— Не могу, мать. — Голос вышел чужой. — У меня уговор. Меня самого за него...
— Понимаю. — Она и вправду понимала, вот что хуже всего. Кивнула. — Иди. Бог с тобой.
И пошла обратно. А из-за угла избы, из бурьяна, за ней двинулся кот — рыжий, драный, единственная тут живая тварь, кроме людей. Кошки Немоту пережили. Мышей-то не потравило.
Захар прошел шагов двадцать. Тридцать.
Остановился.
Вот тут бы и уйти. Всякий разумный ушел бы. Уговор есть уговор, а совесть — она в амбар не ляжет, ею детей не накормишь. Он и сам себе это говорил, честно. Стоял на тропе, между двумя деревнями, между двумя голодами, и смотрел, как оседает на рукав яблоневый лепесток — белый, ни в чем не виноватый.
А потом вспомнил, как учил его старик Никодим, первый опылитель, к которому его пацаном приставили. «Ты, Захарка, не яблоки опыляешь. Яблоки — дело десятое. Ты людям опыляешь надежду, что и на будущий год стоять будет мир. Кончится это — не пыльца кончится. Мы кончимся».
Старый дурак. Красиво говорил.
Захар вернулся.
Он работал до темноты и весь следующий день. Кисточкой — по цветку, по цветку, по тысяче цветов. Тычинка к тычинке, как целуешь каждую по очереди, только без всякой нежности, одна ломота в плечах да резь в глазах. Баба — Марья звали — держала лесенку и подавала банки. Двое пацанят таскали за ним ветку с меткой, чтоб не путать, где уже прошел. Рыжий кот сидел на прогретом камне и глядел на всех разом, как хозяин.
Пыльцы он отдал всю. И ту, что для Кочетовки, тоже. До донышка.
Вечером второго дня Марья сунула ему в короб узелок: горсть яблок сушеных, прошлогодних, последних, и — отдельно, в тряпице — семечки. Отборные, из самой сладкой антоновки, что тут когда-то родилась.
— Больше нечем, — сказала. — Валенок нет.
— Семена дороже валенок, — ответил Захар. И не соврал.
В Кочетовку он пришел на третий день, с пустыми банками и пустыми руками. Стоял на сходе и говорил, как есть: пыльцу отдал в Изосимово, там дети, там сад бы весь пропал. Молчали. Смотрели. Один потянулся было за черенком.
Остановил старший — сухой мужик с бельмом.
— Пустой пришел, значит, — сказал. — А по весне что делать будем?
— По весне я вам должен. — Захар не отвел глаз. — Отработаю. Своей пыльцой, что сам соберу. И научу вашего парня кистью водить, чтоб больше от одного меня не висли. Один опылитель на всю округу — это не жизнь, это удавка. Двое надо. Трое.
Долго молчали. Потом бельмастый сплюнул под ноги — не со зла, так, для порядка — и сказал:
— Ночуй. Голодный, поди.
Вот и весь суд.
В ту весну Захар остался без ржи и без валенок и зимовал впроголодь, на Марьиных сушеных яблоках да на мирской милости. Кочетовский парнишка ходил за ним хвостом, учился держать кисть, портил цветы, злился, снова учился. К третьей весне он опылял свой двор сам.
А семена антоновки Захар посадил у себя за домом. Взошло четыре. Прижилось два.
Зацветут они года через три-четыре. И тогда — если руки не отсохнут, если Немота не выдумает чего нового, если доживет — он выйдет к ним белой весной с гусиным пером и будет целовать каждый цветок по очереди. Без нежности. Просто чтоб к осени было чем накормить того, кто придет после.
Тишина над садом стояла все та же, глухая. Но Захар давно приметил: если работать в ней долго и молча, начинает казаться, будто что-то все-таки гудит. Тихонько. Свое.
Paste this code into your website HTML to embed this content.