Тридцать седьмой экспонат
Он коллекционировал не картины.
Картины были предлогом. Красивой ширмой из холста и лака, за которой пряталось что-то другое — я поняла это не сразу, а когда уже стало поздно разбираться.
Аркадий Вельский собирал людей.
Мы познакомились в Питере, в реставрационной мастерской на Мойке — там, где вода зимой пахнет мокрым камнем и бензином от катеров, а окна выходят на глухую стену дома, который помнит еще блокаду. Я подклеивала осыпь на портрете какой-то безымянной купчихи, когда он вошел. Без стука. Люди с деньгами вообще редко стучат.
— У вас редкий тип лица, — сказал он вместо «здравствуйте». — Такое писали в семнадцатом веке. Голландцы. Вермеер бы вас взял.
Я засмеялась.
Зря.
Вельскому было под пятьдесят, но возраст на нем сидел как хороший костюм — по фигуре, дорого, ничего лишнего. Седина на висках, руки пианиста, глаза цвета несвежего чая. Он смотрел так, как смотрят на вещь в витрине: прикидывая, встанет ли она в интерьер.
Меня зовут Вера. Реставратор второй категории, тридцать один год, съемная студия на Ваське и хроническое безденежье. Когда он предложил работу — восстановить коллекцию в его особняке под Сестрорецком, — я согласилась быстрее, чем стоило бы. За такие деньги я бы согласилась и на меньшее.
Вот в этом «меньшем» вся и штука.
Особняк стоял у залива, среди сосен, за забором с камерами. Внутри — тишина музея и холод склепа. Аркадий водил меня по залам сам, и я, дура, слушала как завороженная.
— Вот это — Боровиковский, — говорил он. — А это неизвестный итальянец, купил на аукционе в Женеве. А тут, обратите внимание, женщина у окна. Я гоняюсь за ней восемь лет.
— За картиной?
— За женщиной, — он улыбнулся. — Картина — это просто способ ее удержать.
Тогда я списала это на выпендреж. Богатые любят говорить красиво.
Первую неделю все было нормально. Я работала, он появлялся к вечеру — с вином, с разговорами об искусстве, о свете, о том, как старые мастера смешивали краску с яичным желтком, чтобы лицо на портрете жило веками. Он умел говорить. Господи, как он умел говорить. Слушать его было — как проваливаться в теплую воду.
К четвергу я поймала себя на том, что жду вечера.
Это плохо. Это очень плохо, когда начинаешь ждать человека, о котором ничего не знаешь.
В пятницу он повел меня в дальнее крыло. Туда, куда прислуга не ходила — я заметила, что горничная всякий раз обходила ту дверь по стеночке.
— Хочу показать вам главное, — сказал Аркадий. — Мою личную галерею. Ее видели три человека за всю жизнь.
Дверь открылась бесшумно. Хорошие петли. У него все было хорошее.
За дверью — длинный зал без окон, свет из ниш, приглушенный, музейный. И портреты. Женские портреты, один за другим, вдоль всей стены. Разные эпохи, разная манера, разные рамы. Но лица…
Я подошла ближе.
Лица были живые. То есть — написаны живо, я хочу сказать. Но что-то в них меня царапнуло, как ноготь по стеклу. Не сразу поняла что.
Они все смотрели немного вбок. Как будто каждую писали не позирующей, а — застигнутой. Пойманной. Женщина у зеркала, оглянувшаяся через плечо. Девушка, отложившая книгу и вскинувшая голову. У всех в глазах — одно и то же выражение.
Удивление. И под ним — страх, который не успел проступить.
— Кто их писал? — спросила я. Голос сел.
— Разные художники, — Аркадий стоял близко, я слышала его одеколон, что-то темное, с ладаном. — Я находил женщину. Приглашал. А потом — заказывал портрет. Так они остаются со мной. Понимаете? Люди уходят. Стареют, разлюбливают, предают. А холст — нет.
— И где они теперь? Эти женщины.
Пауза.
Маленькая такая пауза, длиной в удар пульса. Но я ее услышала.
— Разъехались, — сказал он легко. Слишком легко. — Кто куда. Жизнь.
В дальнем конце зала стоял мольберт. Пустой холст, натянутый, загрунтованный. Рядом — стул с бархатной обивкой, развернутый к свету. И на маленьком столике — вещи. Гребень. Флакон духов. Чья-то заколка с жемчужиной.
Я смотрела на пустой холст, и под ребрами у меня зашевелился тот самый мерзкий холодок, который не спутаешь ни с чем.
— А это для кого? — спросила я, хотя уже знала.
Аркадий подошел. Взял меня за подбородок — мягко, двумя пальцами, как берут вещь, чтобы повернуть к свету. От него шло тепло, и это было хуже всего — что мне не было противно.
— Тридцать седьмой экспонат, — сказал он тихо. — Я искал вас восемь лет, Вера. Не именно вас — но такое лицо. Такой поворот шеи. Я хочу, чтобы вы остались. Здесь. Со мной. Навсегда.
— Я не картина, — прошептала я.
— Пока нет, — сказал он и улыбнулся так нежно, что у меня подкосились ноги.
Я должна была бежать. Прямо тогда, немедленно, оттолкнуть его и бежать через сосны к электричке на Сестрорецк, к людям, к свету, к нормальной своей нищей жизни.
Вместо этого я стояла.
Потому что — вот в чем ужас — я тоже смотрела на эти портреты и думала: а ведь красиво. Быть выхваченной из времени. Не стареть. Остаться той, кем была в лучший свой миг, навсегда, в багровом свете музейной ниши.
Он это увидел. Он все видел, коллекционер.
— Оставайся до утра, — сказал Аркадий. — Просто посмотри. Ничего больше. А утром решишь.
Я осталась.
Ночью я не спала. Лежала в гостевой комнате с шелковыми простынями и слушала дом — он поскрипывал, как старый корабль. В какой-то момент встала и пошла обратно в галерею. Не знаю зачем. Ноги сами понесли.
Дверь была открыта.
В полумраке портреты казались еще живее. Я шла вдоль них, вглядываясь в лица, и вдруг остановилась.
Последний портрет. Женщина у зеркала. Табличка внизу рамы, латунная: «Аглая. 2019».
Аглая.
Я знала это имя. В мастерской на Мойке, до меня, работала реставратор — Аглая Смирнова. Хорошая, говорили. Талантливая. Однажды не вышла на работу. Уехала, решили. Никто не искал — она была из детдома, одна на свете.
Одна на свете.
Как и я.
Вот почему он выбирал именно таких. Тех, кого никто не хватится.
Я обернулась.
Аркадий стоял в дверях. В халате, с бокалом. Смотрел на меня, и в его теплых чайных глазах не было ни капли безумия — вот что страшно. Только спокойная, ласковая уверенность.
— Ты нашла Аглаю, — сказал он. — Она была прелестна. Но неусидчива. Хотела уехать. — Он отпил вина. — А я не люблю, когда мои вещи хотят уехать.
Между нами было двадцать шагов и один пустой холст.
— Иди сюда, Вера, — сказал он и протянул руку. — Сядь. Позволь мне посмотреть на тебя. Просто посмотреть. Клянусь, тебе понравится, как это — быть единственной по-настоящему любимой вещью.
И знаете, что самое жуткое?
Я сделала шаг вперед.
Paste this code into your website HTML to embed this content.