Тепло на минус двадцать втором
Город наверху думает, что стоит на земле. А стоит он на трубах.
Под Новокузнецком, под проспектами, под трамвайными путями, под панельками — целый второй город. Коллекторы теплосети. Бетонные кишки, по которым идет горячая вода, чтобы наверху в квартирах было тепло. Там всегда плюс тридцать, даже когда над люком минус сорок и с Томи метет так, что фонарей не видно. Там всегда темно. И там свои звуки.
Я обходчик. Двадцать лет. Я эти кишки знаю, как таксист — свои улицы. Каждый стык, каждую задвижку, каждый пикет. Знаю, где капает, где парит, где крыса пробежит, а где — сквозняк из ответвления. У меня фонарь, монтировка на поясе, роба и термос. В термосе — кофе, растворимый, с сгущенкой; горячий он дрянь, но на минус двадцать втором пикете, где ни души на два километра, и такому радуешься.
В плеере у меня одна кассета, заслушанная. «Сплин».
«Мое сердце остановилось,
Мое сердце замерло».
Под землей хорошо думается под нее. Там вообще хорошо думается. Только вот думать надо осторожно. Под землей мысли гуще.
В ту ночь я шел к минус двадцать второму — там сорвало датчик. Пустой перегон, глухой, к нему давно не подключены дома, ремонт заморозили еще в девяностые. Иду, свечу, слушаю трубу. И слышу — дыхание.
Не мое. Впереди, в темноте, где фонарь не достает. Ровное. Влажное. С таким призвуком, будто у человека что-то во рту.
Я выключил плеер. Крикнул: эй, кто там! Здесь нельзя, тут труба под давлением!
Тишина. Потом — голос. Молодой, но какой-то ватный, будто из-под воды:
— Дядя. А нас тут много.
Я посветил. В нише, где раньше стояла задвижка, сидели. Сначала показалось — тряпье, бомжи забрели греться. Потом фонарь выхватил лица. Молодые. Пацаны, девчонки. Худые, серые, глаза мутные, как у вареной рыбы. Сидят вдоль стены, много, плечом к плечу, и все смотрят на меня.
— Мы сюда шли, — сказал первый. — Он звал. Говорил — работа, говорил — переждать, говорил — тут тепло. И правда тепло. Он приводил нас в подвал, а из подвала — сюда, в трубы. Тут нас никто не искал. Мать его нам двери открывала. Улыбалась. Чаю наливала. А потом…
Он не договорил. У них у всех, я заметил, на шее да на руках было что-то не так — темное, неровное, — но я не стал светить туда. Не смог.
— Он давно уже сидит, дядя, — сказала девчонка сбоку. — Далеко. А мы все тут. Нас не всех нашли. Считать некому. Тепло держит, тепло не пускает наверх. Оставайся, а? С нами. Тут же плюс тридцать. Тут хорошо. Наверху зима, наверху минус сорок. Кому ты нужен наверху?
Они стали подниматься. Медленно, суставами вперед, как поднимаются те, кто долго сидел. И пошли ко мне — не быстро, им спешить незачем, они и так уже все пропустили. Коллектор узкий. За спиной у меня — тупик и сорванный датчик. Впереди — они.
Я рванул монтировку с пояса. А один, ближний, сказал спокойно, почти ласково:
— Не надо, дядя. Мы не тронем. Мы просто хотим, чтоб ты остался. Чтоб нас стало на одного больше. Тогда, может, нас наконец сосчитают.
Плеер в кармане сам собой щелкнул и заиграл — сквозь них, сквозь тепло, сквозь бетон:
«Мое сердце остановилось,
Мое сердце замерло».
Я пятился к тупику. Труба над головой гудела горячим. Их серые руки тянулись в свет фонаря — много рук, слишком много для той ниши, будто из стены лезли еще и еще.
Наверху, над двумя метрами бетона, город спал в тепле. И не знал, чье это тепло. И почему на минус двадцать втором пикете уже двадцать лет никто, кроме меня, не хочет ходить в одиночку.
Paste this code into your website HTML to embed this content.