Cozy Fantasy Sep 2, 02:46 PM

Свет взаймы

В Стылом Броде свет ловили летом.

Марьяна выходила на заливные луга за рекой Мжарой с корзиной пустых банок, откручивала крышки — и ждала. Дед Онисим, покойник, царствие ему, называл это «сцеживать день». Свет натекал в стекло медленно, как мед с ложки: сперва золотистая муть у донышка, потом гуще, гуще, и вот уже банка стоит в траве и светится изнутри теплым, будто в нее посадили маленькое июльское солнце.

А зимой она это лето продавала.

По каплям. Кому фонарь заправить, чтобы через сени ходить не спотыкаясь; кому лампу — сидеть под ней долгими вечерами, штопать, читать, просто греть глаза. Свет из банки был не то что от масла или сальной свечи. Тот — злой, дерганый, коптит. А этот лежал в комнате ровно и мягко, и от него пахло — тут никто толком объяснить не мог — скошенной травой, что ли. Теплой пылью с дороги. Летом.

Лавка так и звалась: «Летний ларь». Вывеску дед сам вырезал, а Марьяна только подкрашивала буквы раз в год.

Вот только то лето выдалось мокрое.

Лило с середины мая. Небо висело над Бродом серой периной, и когда Марьяна выходила на луга, банки стояли под моросью и набирали не свет, а тоску. Тонкий, жидкий, водянистый лучик — на донышке чуть теплится, и все. Она пробовала ловить в те редкие часы, когда тучи расходились. Караулила солнце, как рыбак — щуку. Бегала с корзиной по колено в мокрой траве.

Набрала мало. Совсем мало.

К Николе зимнему на полке в кладовой оставалось банок шесть. Может, семь. Свет в них был бледный, будто разбавленный, и таял быстрее обычного — Марьяна каждое утро спускалась и смотрела, и каждое утро его было чуть меньше.

Плохо.

Паромщик Ефрем пришел первым. Здоровенный, борода в сосульках, шапка набекрень.

— Марьянушка, мне бы фонарь заправить. Река еще не встала как след, лед тонкий, а мне затемно ходить — не видно ж ни зги, где полынья, где что. Оступлюсь — и поминай.

Она отвела глаза. Взяла его фонарь — старый, закопченный, честный такой фонарь — и налила ему из самой полной банки. Свет пошел неохотно, будто и сам понимал, что его тут в обрез.

— Ефрем Данилыч, — сказала она тихо. — Ты гляди, экономь. Не жги зря.

— Да я и так... — он осекся, посмотрел на нее внимательно. Мужик был неглупый, хоть с виду медведь медведем. — Мало собрала?

— Мало.

Он покивал. Заплатил, сколько всегда, ни копейкой меньше, хотя света взял на глаз вдвое реже прежнего. Ушел.

К вечеру слух прошел по всему Броду. Городок-то с ладонь: одна площадь, мост через Мжару, рынок по средам да церковка на пригорке. Тут чихнешь на одном конце — на другом «будь здоров» скажут.

Пришла бабка Гуля со своим рыжим котярой на руках. Кот звался Уголек, хотя рыжий — бабкин юмор такой. Пришел Тишка, соседский мальчонка, у которого мать хворала и которому свет нужен был, чтоб ей у постели читать. Пришли еще какие-то, кого Марьяна и по именам-то нетвердо знала. Стояли в лавке, топтались, вздыхали.

— Что ж теперь, — тянула бабка Гуля, — до весны в потемках сидеть?

А весна — она когда еще. Февраль впереди, лютый месяц. Самый темный, самый длинный.

Марьяна стояла за прилавком и не знала, что сказать. Она ведь не просто торговала. Она этот свет всем и приносила — по чуть-чуть в каждый дом. Дед так делал, и она так. И вот — не сумела.

— Простите, — выговорила она. — Я недобрала. Лето подвело. Я недобрала.

Тишина.

Потом из угла раздалось ворчание.

Часовщик Пров — сосед, вреднейший мужик, всю жизнь Марьяне пенявший то за скрип ее двери, то за то, что она банки на общем подоконнике сушит. Он и пришел-то, кажется, просто поглядеть, как оно тут. Постоял, покряхтел, а потом сказал в бороду:

— Дура ты, Марьяна. Прости, конечно.

— Спасибо на добром слове.

— Да ты слушай. — Он вышел вперед, тыча в нее пальцем, будто она в чем провинилась. — У меня в мастерской банка стоит. Твоего же деда, еще позапрошлогодняя. Я ее у Онисима брал под верстак, чтоб пружинки видеть, да так и не сжег до конца — я, знаешь, при свече больше люблю, глаз привычный. Там света — с полбанки, поди, наберется. Забирай.

Марьяна моргнула.

— Пров Ильич, так это ваше...

— Мое-мое, — буркнул он. — И потому кому хочу, тому и отдам. Отдаю тебе. Разливай по людям.

И тут будто плотину прорвало.

Ефрем-паромщик, оказалось, еще не ушел далеко — стоял под окном, слушал. Сунулся в дверь:

— У меня на пароме под лавкой полбанки заначки, с осени берег на черный день! Вот он и черный, тащу!

Бабка Гуля вспомнила, что у нее на божнице стоит крохотная скляночка — она в нее каждое лето по капле собирала «на смертный час, чтоб не в темноте лежать», да теперь махнула рукой: успеется, мол, еще належусь.

У кого банка. У кого склянка. У кого просто чашка, накрытая блюдцем, — и в ней на палец золотистой мути, забытой с августа.

Несли.

К ночи весь «Летний ларь» был заставлен чужим светом. Разнокалиберным, разномастным — где ярче, где еле теплится, — но его вдруг стало много. Оно стояло на прилавке, на полу, на подоконнике, и от всего этого лавка светилась так, что снег на улице розовел.

Марьяна сидела на табурете посреди этого сияния и, дура, ревела. Тихо, без всхлипов — просто текло по щекам, и все.

— Ну вот, завела, — проворчал Пров, но как-то без злости. — Разливай давай, светоловка. Народ ждет.

И она разливала.

Всю ту зиму по Стылому Броду ходил чудной свет. Смешанный. В одном фонаре — и Ефремова заначка, и бабки-Гулин смертный огонек, и Провова верстачная банка, и Марьянины жидкие капли того мокрого лета. Люди говорили, свет вышел странный, но хороший. Теплый как-то по-особенному. Будто в него намешали не только июля, а еще чего — терпения, что ли. Соседства.

К весне Мжара вскрылась. Пошел первый пар над черной водой, потянуло с лугов сырой землей.

Марьяна взяла корзину, вымыла все банки до скрипа — и свои, и чужие, все, что ей нанесли, — и понесла на луг. Складывала в мокрую траву, откручивала крышки. Ждала.

Лето обещало быть сухим. Она это чуяла — по небу, по ветру, по тому, как высоко забирали стрижи.

А банок теперь у нее было — не пересчитать. Полный луг.

Хватит на всех.

1x
Loading comments...
Loading related items...

"Writing is thinking. To write well is to think clearly." — Isaac Asimov