Снегирь у звонницы Спасо-Евфимиева
Снег в Суздале падает медленно. Будто кто-то на небе вытряхивает старую перину — не торопясь, обстоятельно, перья за перьями. К полуночи на Кремлевской уже никого. Только фонарь у Рождественского собора качается, и тень от него ложится на снег синей рыбой.
Я живу здесь третий год. Снимаю комнатку у бабы Веры на Старой улице — это та, что огибает Каменку с восточной стороны, мимо Покровского монастыря, мимо лугов, где летом коровы, а зимой — сугробы по пояс. Работаю реставратором в музее деревянного зодчества. Реставратор — это громко. Я просто чищу старые иконы и латаю фрески там, где разрешат. Молодую к серьезной работе не подпускают.
Зовут меня Любой. Хотя в детстве звали Глашей — отец так звал. Не суть.
В ту ночь я возвращалась поздно. С Ивановской горки, где раньше стоял дом купца Агапова — теперь там кафешка «У Юрика», чай с облепихой и пироги с тыквой по сто восемьдесят. Сидела долго. Юрик сам подсел, рассказывал, как в шестидесятом году в Суздале снимали «Метель», и какая-то старуха кричала с балкона: «Не свое снимаете, не свое!»
Снег. Тишина. Ноги в валенках вязнут, дыхание паром стоит перед лицом, и кажется — между мной и фонарем только этот пар, больше ничего.
И тут — звон.
Один удар. Тяжелый, медный, низкий — как будто колокол вспомнил, что он колокол, и пробует голос.
Я остановилась. Звон шел со стороны Спасо-Евфимиева монастыря. А он закрыт с восьми вечера. И колокола там… ну, не то чтобы немые — днем звонят для туристов. Но ночью — никогда.
Второй удар. Третий.
Семь раз. Я считала.
Можно было пройти мимо. Дом близко — за поворотом, у бабы Веры уже свет в окошке гаснет, и самовар, наверное, остыл. Но я свернула.
Калитка у северной стены — той, что выходит на овраг — оказалась не заперта. Это уже странно. Снег у калитки нетронутый, ни одного следа. Я прошла. Снег скрипел так, как умеет только сухой суздальский снег — высокими нотками, будто кто-то под ним играет на скрипке мизинцем.
В монастыре — пусто. Звонница — слева. Высокая, белая, с шатром. Я подошла. И увидела его.
Снегирь.
Сидел на каменном выступе у второго яруса. Грудка ярко-красная — даже в темноте видно, словно кто-то приложил теплое пятно к холодной стене. Маленький, нахохлившийся, со снегом на хохолке.
— Долго ты, — сказал он.
Я сначала не поняла, что это он. Подумала — кто-то рядом. Огляделась. Никого.
— Я тебе говорю, — повторил снегирь. — Семь раз звонил. Думал, не придешь.
Голос у него был… как у моего деда. Я деда не помню — он умер, когда мне было два, — но помню его голос с пленки, которую мама хранила. Хрипловатый, с прищуром.
— Ты говоришь, — сказала я. Глупо сказала, но что еще скажешь.
— А как же иначе. Полночь. Январь. Луна вон какая.
Я подняла голову. Луна и правда была — полная, желтоватая, висела над шатром звонницы как медный таз.
— Что тебе надо? — спросила я.
— Не мне. Тебе.
Снегирь взлетел. Перепорхнул на нижний ярус, потом на снег. Запрыгал по дорожке к двери звонницы — той самой, что днем заперта на здоровенный замок, а сейчас стояла приоткрытая. Будто кто-то торопился и забыл закрыть.
— Иди.
Я пошла.
Внутри звонницы пахло пылью, мерзлым деревом и чем-то еще — кажется, ладаном, но очень старым, выдохшимся. Лестница винтовая, узкая. Я поднималась медленно, держась за веревку, натянутую вместо перил. Снегирь летел впереди — мелькал красным пятном где-то у поворотов.
На втором ярусе — площадка. Колокола. Большой, средний, и три маленьких — «зазвонные», как их называют. На большом — медная плита с надписью. Я ее знала: «Лит лета 1654-го, во славу…» — дальше стерто. Сто раз ходила мимо, сто раз читала.
Но сейчас на плите было другое.
Тонкими, как паутина, царапинами — буквы. Свежие. Будто кто-то только что нацарапал гвоздем.
«Найди и отдай. Зимовала тут с осени. Холодно ей.»
Я обернулась. Снегирь сидел на перекладине, смотрел на меня — головку наклонил.
— Кому отдать? — спросила я.
— Сначала найди.
Я стала искать. Что — не знаю. Просто стала шарить руками по доскам, по балкам, по углам. Снегирь смотрел молча. Минут десять прошло. Или пятнадцать. Или пять — я не считала.
И нашла.
В нише за большим колоколом — старый платок. Серый, шерстяной, в темную клетку. Внутри — что-то тяжеленькое. Я развернула.
Гребень.
Деревянный, с зубьями частыми-частыми, и по спинке — резьба. Цветы, листочки, и в середине — маленькая птичка. Снегирь.
— Это твое? — спросила я снегиря.
Он засмеялся. Тоненько, как будто кто-то перебирает стеклянные бусины.
— Я не снегирь.
— А кто?
— А кто я тебе по голосу?
Я посмотрела ему в глаза. И поняла.
— Дед?
— Зови как хочешь. Я тут на одну ночь. На семь ударов. А гребень — бабкин. Она его в сорок втором сюда принесла, спрятала, когда монастырь под лагерь отдали. Думала — вернется. Не вернулась.
Я держала гребень. Он был теплый. Не комнатный теплый — а как будто я его в ладонях согревала весь вечер.
— Что с ним делать?
— Отнеси.
— Куда?
— На Покровку. На могилу. Знаешь, где?
Я знала. Бабушку мою — мамину маму — похоронили на старом кладбище у Покровского монастыря. Я туда раз в год, на родительский день, прихожу. Кладу конфеты и хлеб, как мама учила.
— Холодно ей, — повторил снегирь. — Без него.
Я кивнула.
Спускалась медленнее, чем поднималась. Гребень держала за пазухой — он грел сквозь свитер. На улице снег пошел гуще, и луна спряталась за перышко облака.
До Покровского — минут двадцать. Через мост над Каменкой, мимо аптеки на углу, мимо дома, где живет глухой Степаныч с овчаркой Тильдой. Тильда меня знает — даже из-за забора не лает. Сегодня тоже не лаяла. Только посмотрела сквозь щель и зевнула — длинно, по-собачьи, с легким взвизгом на выдохе.
Кладбище у Покровки маленькое. Старые могилы — почти все шестидесятых-семидесятых. Бабушкина — у самой стены, под рябиной. Я подошла. Снег на могиле гладкий, нетронутый. Я разгребла его рукой — на ладонь, не глубже. И положила гребень. Прямо на землю, под рябиновую ветку.
И сказала — тихо, чтобы только она слышала:
— Вот. Принесла. Не сердись, что долго.
Снег пошел сразу. Будто ждал. Засыпал гребень белым покрывалом за минуту.
Снегирь сидел на рябине. Молчал. Потом перепорхнул мне на плечо — легонький, почти невесомый.
— Иди домой, Глаша.
Я пошла. На обратном пути все мне казалось мягким — снег, фонари, тени. Будто я шла не по Суздалю, а по картинке из старой книжки, где все края размыты акварелью. Прошла мимо «У Юрика» — у него еще горел свет в кухне, и из трубы валил дым, пахнущий яблоневой щепой. Прошла мимо валов — тех земляных, с одиннадцатого века; они под снегом становятся похожи на спины спящих зверей.
У калитки бабы Веры снегирь вспорхнул с плеча. Сел на березу, посмотрел.
— Спасибо, — сказал. И добавил: — Ты сны хорошо видишь?
— Иногда.
— Сегодня увидишь хороший.
И улетел. Красным пятнышком, потом точкой, потом — ничем.
Я вошла. Баба Вера спала на печи, посапывала. Самовар правда остыл. Я разделась, легла под лоскутное одеяло, которое баба Вера сшила еще в восемьдесят шестом.
Снилась мне бабушка. Молодая, лет двадцати. Расчесывала длинные темные волосы тем самым гребнем — у окна, в комнатке с белеными стенами. За окном цвела вишня. Она увидела меня и улыбнулась — не сказала ничего, только улыбнулась, и я почувствовала тепло. То самое, как от гребня.
А утром на подоконнике лежало перышко. Красное. От грудки снегиря.
Я положила его в книжку. Между страниц «Снегурочки» Островского — там, где она тает. И с тех пор сплю крепко.
Каждую зиму.
Paste this code into your website HTML to embed this content.