Синь для последнего знамени
В Джезаре красили все.
Караван приходил из-за солончаков с солью и уходил обратно с цветом. Тюки шелка, крашенного так, что купцы за тремя морями платили золотом не считая. Синий из индиго, красный из мареновых корней, желтый из шафрана, что дороже желтого металла. Обычное, честное ремесло. Руки по локоть в краске — у каждого второго в квартале Ткачей, и не отмоешь потом до самой смерти.
А у Ремеза руки были чистые.
Это и пугало людей. Красильщик — а ногти белые.
Потому что Ремез красил не корешками и не толченым камнем. Он умел вытянуть цвет, которого в мире уже нет: синь пересохшего колодца, зелень сада, что вырубили сорок лет назад, багрянец знамени павшего города. Такое не растворишь в чане. Такое можно взять только из одного места.
Из собственных глаз.
Вытянешь цвет — и больше его не увидишь. Никогда. Ни в небе на рассвете, ни в стекле, ни в воде. Мир для тебя гаснет по капле, оттенок за оттенком. Старые красильщики этого ремесла умирали в черно-белом мире, ощупью, и просили, чтоб им описывали закат словами.
Ремез был еще не стар. И держался. Брал заказы редко — раз в год, два.
Тагай пришел, когда солнце валилось за минареты и весь квартал сделался медным. Старый воин. Плечи как у вьючного вола, а лицо — сплошь рубцы, будто по нему прошлись плугом. За поясом — ничего. Пришел без оружия, и это было хуже, чем с оружием.
— Ты цвет достаешь из ниоткуда, — сказал он. Не спросил.
— Из себя, — поправил Ремез. — Ниоткуда дешевле не бывает.
Тагай выложил на стол сверток. Развернул. Полотнище — плотный некрашеный лен, длинный, в рост человека. Погребальное. Или боевое. У таких людей это часто одно и то же.
— Синий мне нужен, — сказал старик. — Не индиго. Не небо нынешнее — оно пустое, выцветшее. Мне надо тот, что стоял над Аль-Муром в утро, когда город пал. Я его двадцать лет вижу, как закрою глаза. Такая синь, что в ней захлебнуться. В то утро под ней остался мой брат. И вся моя молодость. Хочу лечь под нее сам, когда придет срок.
Ремез молчал.
Он знал эту синь. Не видел, но знал — по тому, как дрожал голос старика. Такой цвет из мира давно ушел. Достать его можно. Один раз. И — все.
— Ты понимаешь, чем я плачу, — сказал красильщик тихо.
— Понимаю. Оттого и цену даю такую. — Тагай выложил рядом кошель, тяжелый, осевший. Потом второй. — Тут на десять лет сытой жизни. Твоей и твоих.
Моих.
Ремез не сказал этого вслух. Но подумал — про Айю.
Дочь у него была одна. Мать ее, чужеземка с северных дождливых земель, померла родами, оставив девочке единственное, что от нее осталось: глаза. Синие. В Джезаре синих глаз не бывало отродясь — у всех темные, как финиковая косточка. А у Айи — два кусочка чужого холодного неба. Люди на улице оборачивались. Он звал их «мое богатство» и не шутил: краше он в жизни ничего не красил и не увидит.
Синие.
Тот самый цвет, что просил старик, — не тот ли самый? Небо над мертвым городом и глаза его дочери. Родня. Одна кровь у оттенков.
Вытянешь синь для знамени — ослепнешь к любой синеве. И к ее глазам тоже. Придешь домой, а они — серые. Пепел. Навсегда.
— Уходи, — сказал Ремез. — Не возьму.
Тагай не двинулся.
— У тебя течет крыша, красильщик. Я видел, входя. И девочка твоя кашляет — я слышал за стеной. Зима идет. — Он говорил без злобы, ровно, как человек, который сам все это проходил. — Я не грожу. Я просто называю то, что есть. Похорони меня как надо — и она перезимует в тепле. Не десять раз.
Он встал. Тень легла через всю комнату.
— Подумай до утра. Цвет-то все равно уже гаснет в тебе сам по себе, старик. Так пусть хоть за дело.
И ушел.
Ремез сидел до темноты. Потом — сквозь темноту. За стеной кашляла Айя, тонко, как надтреснутая свирель. Он слушал этот кашель, и в груди у него что-то поворачивалось медленно, тупо, как жернов.
К рассвету он натянул лен на раму.
Он работал, как молятся, — не глядя по сторонам. Прижал ладони к вискам, надавил, потянул из себя ту синь, которой не видел, но знал теперь до дна: и небо над Аль-Муром, и колодезную гладь, и северный дождь, что убил его жену, и два кусочка холодного неба под темными ресницами дочери. Все синее, что было и будет в его жизни, — разом.
Полотнище наливалось цветом. Таким, что глаза резало. Таким, что старому воину хватило бы захлебнуться.
А мир вокруг Ремеза тускнел. Небо в окне выцвело в грязно-серое. Чан с индиго стал похож на лужу помоев. Он не заметил, когда это случилось, — просто в какой-то миг синевы в мире не осталось совсем.
Тагай забрал знамя молча. Положил оба кошеля. У порога обернулся — рубцы его в утреннем свете были теперь для Ремеза серыми, все люди стали серыми, — и сказал только:
— Спасибо, брат.
Айя прибежала, когда солнце уже стояло высоко. Раскрасневшаяся, живая, с новостью на языке.
— Пап! Небо какое, гляди — синее-синее!
Она подняла к нему лицо. Два кусочка неба под темными ресницами.
Пепел. Теплый, живой, любимый — но пепел.
Ремез присел, взял ее ладошки в свои чистые, ничем не пахнущие руки.
— Красивое, — сказал он и улыбнулся. — Синее-синее. Как твои глаза, богатство мое.
Она засмеялась и поверила.
И он лгал ей так — про синеву, про небо, про ее же глаза — каждый день. До самого конца. И ни разу она не догадалась.
Это и была последняя цена. Не слепота. А то, что улыбаться теперь надо было убедительнее прежнего.
Paste this code into your website HTML to embed this content.