Шопен в десять вечера
Слух у меня абсолютный — и это, поверьте, не подарок, а скорее пожизненная повинность. Трамвай на Островского визжит колесами ровно на «ре». Старый холодильник на кухне гудит «си-бемолью», от которой некуда деться. А когда сосед сверху двигает по полу шкаф, я слышу не грохот — я слышу нахальную, фальшивую кварту. Шестьдесят лет так живу. Мир для меня не шумит. Мир для меня либо строит, либо фальшивит.
Зовут меня Ефим Захарович. Настройщик роялей. В Казани нас, тех, кто держит камертон в руке, а не программку в телефоне, осталось человека три. Да и те двое уже больше по баянам.
К Антонине Карловне я ходил лет двадцать. Старый профессорский дом на Муштари — тот, с эркерами, где лестница пахнет пылью, котами и почему-то яблоками, хотя яблок там отродясь не водилось. У нее стоял «Красный Октябрь», кабинетный, черный, довоенной еще сборки. Инструмент капризный, как примадонна, но с голосом. Она играла до последнего. Пальцы уже узловатые, а Шопен — чистый.
Две недели назад я был у нее в последний раз.
В тот заход я нашел беду: молоточек фа-диеза второй октавы дал трещину по шейке. Дерево старое, устало. Такой молоточек играет, но звук у него дохлый — глухой, будто в вате, будто клавишу нажали через подушку. Я пообещал привезти замену. «Из Питера везут, Антонина Карловна, недельки две». Она махнула рукой: «Успеется, Фима. Я и так эту клавишу обхожу». И засмеялась.
Не успелось.
Позвонил мне племянник ее, Аркадий. Голос гладкий, как леденец. «Ефим Захарович, тетя скончалась. Сердце. Я вступаю в наследство, квартиру продаю, рояль тоже. Не подстроите к показу? Покупателю чтоб пел».
Вот я и пришел. Опять эта лестница, яблоки, кот на подоконнике — рыжий, немой, смотрит как следователь.
Квартира уже была не ее. Понимаете? Вещи те же, а воздух чужой. На столе — бумаги, оценщик приходил. У стены — стопка пластинок, и сверху та самая, старая, «Мелодия», темно-синяя: Антонина Карловна, молодая, ноктюрны Шопена, запись шестьдесят восьмого года. Она мне ее ставила когда-то, гордилась.
Я откинул крышку. Провел рукой по клавишам, как здороваются.
И полез внутрь — к молоточкам.
Трещина на фа-диезе была на месте. Никто ее не менял. Никто и не мог — деталь до сих пор у меня в мастерской, в ящике, я ее так и не довез.
Сел я на банкетку. И как-то мне сделалось нехорошо. Не от горя даже — от какой-то занозы, которую пока не мог нащупать.
В подъезде столкнулся с соседкой снизу, Раисой Петровной. Из тех старушек, что знают, у кого когда борщ подгорел. Она и рассказала.
— Ой, Фима, а я ведь ее в тот вечер последний раз слышала. Играла она, поздно уже, часов в десять. Ноктюрн этот ее любимый, длинный такой, печальный. Я еще подумала: не спится Тонечке. А наутро — вон оно как.
— В десять вечера, — говорю. — Точно в десять?
— Ну, программа «Время» отгремела, я телевизор гасила. Точно.
И ушла, шаркая.
А я стоял на площадке, и заноза наконец повернулась в мясе.
Любимый ее ноктюрн — это ми-бемоль мажор, опус девять. Я его под ее пальцами слышал сотню раз. И в этом ноктюрне фа-диез — не гость. Он там поет, он там на самом виду, в правой руке, в самой мелодии.
На треснувшем молоточке этот звук — глухой. Ватный. Мертвый. Ни одна живая рука не сыграла бы этот ноктюрн на ЭТОМ рояле так, чтобы Раиса Петровна снизу услышала чистую, поющую мелодию. Она услышала бы дыру. Провал. Она бы ноктюрн не узнала.
Значит, в десять вечера на этом рояле никто не играл.
А играла — пластинка.
Темно-синяя «Мелодия». Молодая Антонина Карловна из шестьдесят восьмого. Тот же ноктюрн, только записанный на инструменте с целыми молоточками.
Я вернулся. Не постучал — у меня свой ключ был, она сама дала когда-то, чтоб я приходил настраивать, когда ей в филармонию. Проигрыватель стоял под пластинками. Я поднял крышку. На диске лежала пыль ровным слоем — везде. Кроме одного места: под самой иглой, у шпинделя, пыль была стерта. Кружочком. Совсем недавно на нем что-то крутилось.
Сначала я подумал на Риту. Была у Антонины Карловны ученица, Маргарита, приходила с нотами, и ключ у нее тоже водился. Девочка нервная, с долгами — про долги весь дом знал. Легко было бы на нее. Но Рита не отличила бы фа-диез от собачьего лая, и главное — зачем ей пластинка? Нет. Пластинку поставил тот, кому нужно было, чтобы весь дом поклялся: Антонина Карловна была жива в десять вечера.
А кому это нужно?
Тому, у кого на десять вечера алиби.
Аркадий в тот вечер сидел в ресторане на Баумана. С половины десятого до полуночи, официанты подтвердят, чек сохранен — он сам его следователю совал, я потом узнал. Идеально. Только вот тетя умерла не в десять. Она умерла раньше — когда племянник еще был здесь, в этой квартире, и они, говорят, крепко поругались из-за завещания. А после он поставил ее же пластинку, включил на всю громкость через стену, вышел, запер дверь и пошел создавать себе честное имя за столиком с видом на улицу.
Следователь, Гизатуллина, слушала меня долго и морщилась. Пыль, молоточки, фа-диез — для протокола это пыль и есть. Но она проверила. Экспертиза сказала: смерть наступила часа за полтора-два до того, как ее «слышали» играющей. А на пластинке, на конверте, на кнопке проигрывателя нашлись пальцы Аркадия. Он и не прятал — с чего бы, он же наследник, он в этой квартире все трогал.
Взяли его, когда он приехал показывать рояль покупателю. Я как раз там был — доводил строй. Он вошел, увидел меня за инструментом, улыбнулся своим леденцом:
— Ну как, Ефим Захарович, поет?
— Поет, — говорю. — Только вот фа-диез фальшивит. Всегда фальшивил. С позапрошлой недели.
Он не понял. А Гизатуллина, стоявшая у двери, — поняла.
Рыжий кот с подоконника смотрел, как его уводят. Немой свидетель. Единственный, кто, кроме меня, слышал в тот вечер разницу между живой рукой и мертвой иглой — и, как все коты, промолчал.
Молоточек я все-таки заменил. Инструмент теперь строит идеально. Только играть на нем в этом доме больше некому.
Paste this code into your website HTML to embed this content.