Mystic Jul 12, 07:46 PM

Рой не жалит без причины

Пчела не врет. Человек соврет и не поморщится, собака сбрешет из страха, а пчела — никогда. Она откликается только на то, что есть на самом деле: на запах, на дрожь руки, на чужой пот. Сорок семь лет я держу пасеку в предгорье Адыгеи, и рой мне про людей рассказал больше, чем сами люди.

Васю Кострова нашли на моей делянке, у крайних ульев. Мертвого. Всего в укусах — лицо, шея, руки. Село сразу зашептало: рой покарал. За грехи.

А грехи за Васей водились. Скупал у стариков паи за бесценок, брата родного, Петра, из общего дома выжил, судился с половиной станицы. Такого пчелы и должны были зажалить — так решили все. Бабка Горпина крестилась: «Божьи мухи, они праведные, они чуют». Участковый, молодой, из райцентра, только рад был: несчастный случай, аллергия, отек, подписал — и домой, к телевизору.

Я молчал. Стоял над Васей и смотрел на укусы. И под ребра мне полз тот самый холодок, что приходит, когда мир говорит одно, а глаз видит другое.

Пчела жалит открытое. Лицо, кисти, шею — куда достанет. Под рубаху она не лезет, ей там тесно и незачем. А у Васи вздутые красные точки были и на груди, и на животе — под задранной рубахой. Будто кто-то расстегнул на нем одежу и дал пчелам добраться до кожи, которую они сами бы не тронули.

Это первое.

Второе я учуял, когда наклонился. Груша. Пахло переспелой грушей, дюшесом, тем самым приторным духом, что бьет из флакона грушевой эссенции. Знаете, чем пахнет пчелиный набат? Когда пчела жалит, она выбрасывает феромон тревоги — и он пахнет как раз грушевыми леденцами, бананом, лаком для ногтей. Изоамилацетат, если по-ученому; мне это городской зоотехник когда-то объяснил, я запомнил. Один этот запах — и весь улей встает на дыбы, кидается на источник.

Вася был облит этим духом. Кто-то щедро плеснул на него грушевой эссенцией — а может, ту же тревожную вытяжку, что продают в любом пчеловодном ларьке для «проверки злобливости», — и подтолкнул к ульям. Рой сделал остальное. Живое оружие, которое потом само разлетится и никаких отпечатков.

Вот только пчелам все равно, кого жалить. А человеку — нет. Значит, кто-то знал, кого ведет под мой рой. И знал, как рой поднять.

Село показывало пальцем на брата, на Петра. Логично, красиво: обиженный брат, вечная вражда, наследство. Ложный след, гладкий, как обмылок. Я и сам чуть в него не поверил.

Пошел к Петру. Тот сидел на завалинке, серый, руки трясутся.

— Не я, дядь Гриш, — сказал. — Я Ваську ненавидел, врать не стану. Но пчел боюсь до икоты. Меня в детстве рой погонял — я к твоей пасеке на выстрел не подойду, ты ж знаешь. Меня одна пчела увидит — я бегу как оглашенный, руками машу.

И вот тут — щелкнуло.

Кто машет руками и бежит — того пчелы и загрызут. Резкое движение, страх, пот — для роя это красная тряпка. Петро бы до ульев живым не дошел, рой снял бы его на подходе, в чистом поле, а не у крайних домиков. А Вася лежал вплотную к ульям — спокойно подведенный, может, и не подозревавший, что идет на бойню. Его вел кто-то, кого пчелы не тронули. Кто-то, при ком рой молчал.

А молчит рой при том, кто ходит среди него каждый день. Кто пахнет дымом, а не страхом. Кто в лицевой сетке и не машет руками.

Пчеловод.

Но на все село пасечник один — я. И был второй. Ленька, мой помощник, племянник Васи по жене. Я его сам натаскивал три года, парень с руками. Он-то и наследовал бы Васины паи через жену — после дядьки, после всех тяжб. Про грушевую эссенцию он знал не хуже меня: я ж его и учил, что рой на нее встает.

Я нашел его вечером в омшанике, где мы держим инвентарь. Он перебирал рамки — слишком старательно, не поднимая головы.

На полке стоял пузырек грушевой вытяжки. Початый. А ведь я его вчера не открывал — у меня свои метки на пробке, царап ногтем, я такой человек. Пробка была сорвана.

— Леня, — сказал я тихо. — Ты Ваську под ульи подвел. Облил и подвел. Думал, рой все спишет.

Он выпрямился. В руке — дымарь, тлеющий, с горьким гнилушечным дымом. И глаза пустые.

— Он паи не отдавал, — сказал Ленька, и голос не дрогнул. — А через сетку, дядь Гриш, никто не разберет. Пчелы ж не говорят.

— Пчелы не говорят, — согласился я. — Они показывают. Ты их под рубаху ему пустил. А они под рубаху сами не лезут. Вот и весь сказ.

Он шагнул с дымарем. И, знаете, чего не учел? Что я среди этого роя сорок семь лет. Что мои пчелы меня знают по запаху, по походке. А от Леньки в тот вечер несло страхом — я это учуял раньше, чем они. Я толкнул створку омшаника — на волю, к вечерним ульям.

Он выскочил за мной, замахнулся — резко, руками, как раз так, как боятся пчелы.

Вечерний рой поднялся с крайней колоды темной, гудящей волной.

Я отступил в дым — мой дым, привычный, свой. А Ленька побежал, махая руками через поле, точь-в-точь как боялся бегать Петро. Далеко не ушел. Участковый забрал его уже покусанного, тихого, готового рассказать все.

Васину эссенцию нашли в омшанике, с его пальцами на пробке. А отек на груди под рубахой лег в протокол отдельной строкой.

Село до сих пор считает, что рой карает грешных. Пусть считает. Я-то знаю: рой не карает. Рой откликается. На запах, на дрожь, на чужой пот.

Врет человек. Пчела только показывает — кто.

1x
Loading comments...
Loading related items...

"All you do is sit down at a typewriter and bleed." — Ernest Hemingway