Night Horrors Jul 2, 11:16 PM

Проверка тишины

В Калининграде я настройщик роялей. Тридцать четыре года хожу по чужим домам с потертым саквояжем, в котором ключ, вилка камертона, набор молоточков и клинья из красного дерева, которые мне вытачивал еще покойный тесть.

Инструменты у меня — пациенты. Профессия такая: слушаешь чужую боль. Рояль ведь тоже болеет. У него садятся струны, преет войлок на молоточках, трескается дека — и он начинает врать. Фальшивить. А хуже всего утопленники: это когда клавиша нажата, а звука нет, только глухой стук дерева о дерево. Мертвая нота. Я их слышу с порога, еще в прихожей, еще до того, как открою крышку. Жена говорила — у тебя уши, как у гробовщика нос. Она много чего говорила. Ее уже четыре года нет.

Город мой красив зимой особенной, немецкой красотой. Черепица красная под снегом делается бурой, как запекшаяся кровь; вороны сидят на коньках крыш и молчат. Я люблю Амалиенау — старый район вилл, где потолки под четыре метра и где еще живут настоящие рояли, привезенные сюда сто лет назад из Кенигсберга, что был на этом самом месте. Иду обычно от площади Победы вниз, мимо зоопарка, где по ночам иногда кричит какая-нибудь тварь; сворачиваю на проспект Мира, потом дворами к Луизенвалю. Там тихо. Там пахнет морем и мокрым камнем, и старым деревом, и чуть-чуть — марципаном из кондитерской на углу, где я всегда беру две конфеты. Одну съедаю, вторую кладу в карман пальто. Привычка. Дурацкая, но своя.

В тот вечер позвонили в половине десятого.

Поздно. Я уже разулся, поставил чайник, свернул старую козью самокрутку — курю дрянь, знаю, бросить обещал еще жене. Голос в трубке был женский, дребезжащий, будто говорили сквозь марлю. «Голубчик, простите старуху за поздний час. У меня «Красный Октябрь», немецкой еще сборки, довоенный. Совсем занемог, к внучкиному приезду хочу, чтоб пел». Дала адрес — улица Кутузова, дом с эркером, третий этаж, квартира без номера, просто «направо от лестницы». Сказала: код на двери не работает, толкните, открыто.

Надо было не ходить.

Я пошел.

Снег скрипел. Фонарь у подъезда моргал — то ли лампа умирала, то ли проводка. Дом был из тех, довоенных: широкая лестница, кованые перила, витраж на площадке, наполовину выбитый и заклеенный картоном. Пахло кошками и жареным луком. Где-то за стеной работал телевизор.

Дверь на третьем справа и правда была приоткрыта.

Открыл мне мужчина.

Вот тут, знаете, у меня под ребрами и екнуло — мелко, противно, как будто внутри дернули за нитку. Голос-то был женский. Старушечий. А стоял передо мной он: лет пятидесяти, аккуратный, в застегнутой на все пуговицы серой рубашке, гладко бритый, с той особой прилизанностью, какая бывает у людей, которые слишком стараются выглядеть обыкновенными. В руке — очки, которые он тут же надел. Улыбнулся. Зубы ровные.

— А, настройщик. Проходите-проходите. Тетя прилегла, не хочет вставать, стесняется. Вы уж не шумите там особенно.

— Так она мне звонила, — сказал я. И запнулся.

— Она, она. Голос слабый, да? Сердце. — Он посторонился. — Разувайтесь, тапочки вон.

Квартира была большая и темная. Свет горел только в дальней комнате, где под окном стоял он — «Красный Октябрь», черный, с облупившимся лаком, крышка откинута. Приличный инструмент, кстати. Немецкая душа в советском теле. Я такие люблю.

Я сел на банкетку, открыл саквояж, достал камертон. И пока раскладывался, все косился в прихожую. Потому что заметил.

У него в углу, у самой двери, стояла спортивная сумка. Клеенчатая, старая. И из нее торчал сверток — что-то длинное, обмотанное газетой и перехваченное бечевкой. Обычная газета. Ничего особенного. Только вот форма у свертка была неправильная. Тяжелая форма. С утолщением на одном конце и рукоятью на другом.

Я ударил «ля» первой октавы. Камертон запел. Струна ответила — дребезжаще, на четверть тона ниже. Утопленников тут хватало.

— Долго возиться будете? — спросил он из-за спины. Тихо. Слишком близко.

— Час. Может, полтора.

— Полтора. — Он будто попробовал слово на вкус. — А один пришли? Помощника нет?

— Один. Я всегда один.

Он помолчал. Потом отошел к окну, задернул штору — плотно, до последней щелки, — и, не оборачиваясь, спросил, дома ли ждет меня кто. Жена, дети. Просто, знаете, интересуюсь.

И вот тогда я вспомнил отца.

Отец был из тех, кто застал шестидесятые взрослым. И была у него история, которой он пугал меня в детстве, чтоб я не открывал чужим. Ходил, говорил, по городам один такой. Звонил в квартиры днем, когда взрослые на работе, а дома — либо ребенок, либо старуха. Вежливый. В костюме. Представлялся: проверка газа, я из горгаза, у вас утечка, откройте. И входил. А в портфеле, завернутый в газетку, чтоб соседи не углядели, лежал у него топорик. Туристический, маленький. Отец говорил — его потом взяли, и на суде спрашивали: почему детей-то? А он отвечал ровно, будто про погоду: так они дверь легче открывали.

Я сидел спиной к этому человеку, держал в руке настроечный ключ и слушал тишину. А тишину я умею проверять как никто. И тишина в этой квартире была неправильная. Мертвая. Утопленник. Из дальней комнаты, где якобы «прилегла тетя», не доносилось ни вздоха, ни скрипа кровати, ни шороха — ничего. Ни одна половица там не жила уже давно.

В соседнем доме, за стеной, кто-то слушал музыку. Тонко, сквозь кирпич, пробивалось — старое, знакомое, Цоя:

«Я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна,
И не вижу ни одной знакомой звезды...»

Чужое окно. Я сидел в чужом окне, за наглухо задернутой шторой, и вдруг понял с той спокойной ясностью, какая приходит, когда бояться уже поздно, что старушки здесь нет. Что ее, может, и не было — или была, да не отвечает. Что голос по телефону он умеет делать. Что «внучкин приезд» — красивая ложь, чтоб я пришел вечером, когда во дворе пусто.

«Я ходил по всем дорогам и туда, и сюда,
Обернулся — и не смог разглядеть следы».

Я обернулся.

Он стоял посреди комнаты. Уже без очков. И держал сумку. Ту самую, клеенчатую. И тянул из нее, не сводя с меня глаз, сверток в газете — медленно, аккуратно разматывая бечевку, будто разворачивал подарок. Пальцы у него не дрожали. Совсем.

— Вы не шумите, — сказал он ласково. — Я не люблю шум.

Молоточек. У меня в кармане саквояжа лежал разводной молоточек, тяжелый, стальной, которым я подбиваю штифты. Я нащупал его рукоятку. Другой рукой — так же медленно, зеркаля его, — потянул из кармана пальто марципановую конфету и положил на крышку рояля. Не знаю зачем. Чтоб выиграть секунду. Чтоб он смотрел не на мою правую руку, а на мою левую.

За стеной Цой допел про пачку сигарет, и наступила тишина. Настоящая. Такая, какую я проверяю всю жизнь.

Я до сих пор не знаю, добежал ли я до двери первым.

Потому что в такой тишине — глухой, без единого звука, где не звучит даже дерево, — уже неважно, кто из нас утопленник.

1x
Loading comments...
Loading related items...

"Writing is thinking. To write well is to think clearly." — Isaac Asimov