Письмо из Гулля, или Последнее плавание Робинзона
Creative continuation of a classic
This is an artistic fantasy inspired by «Робинзон Крузо» by Даниэль Дефо. How might the story have continued if the author had decided to extend it?
Original excerpt
Здесь я решился оставаться до конца своих дней. Я благодарил Бога за все ниспосланные Им милости, ибо если бы я и пожелал испытать еще какие-нибудь приключения, то ничего, кроме новых бедствий, не сулил мне впереди мой преклонный возраст; впрочем, может быть, в дальнейшем я опишу свои приключения подробнее, ибо в течение прожитой мною жизни я испытал много весьма странных и удивительных событий.
Continuation
В мае 1705 года, когда я считал уже свои земные дела оконченными и почти не выходил со двора иначе как до церкви и обратно, в мое окно постучал мальчишка-посыльный и сунул мне пакет, перевязанный просмоленной бечевкой. Пакет шел из Гулля. Я узнал почерк прежде, чем прочел подпись, — да и не нужно было читать: так пишут только моряки, у которых перо привыкло качаться вместе с палубой.
Я сел. Сел тяжело, ибо колени мои уже не те, что были, когда я лазил по скалам своего острова с веревкой через плечо. Распечатал. И долго смотрел в первую строку, не понимая ее.
«Господин Крузо, — было написано, — остров Ваш более не Ваш».
Каков, однако, оборот речи у этого человека. Я перечитал. Потом перечитал еще раз. А затем встал, прошелся до окна, постоял у него, глядя, как соседская кошка с обстоятельностью купца обходит лужу, и вернулся к столу.
Вот что писал мне капитан Ричардс, которого я не знал и в глаза не видел. Он сообщал, что некий португальский корвет, искавший пресной воды и сбившийся с курса, пристал к берегам того самого острова, где я провел двадцать восемь лет, два месяца и девятнадцать дней моей жизни. Что испанцы, которых я некогда оставил там обживаться, частью перемерли, частью одичали, частью — и это удивило меня более всего — построили подобие селения с беленой часовней и кладбищем в шесть могил. Что земля моя, моя пещера, мой загон для коз и мое поле, на котором я первый раз в жизни вырастил ячмень собственными руками, — все это теперь принадлежит, по-видимому, испанской короне, ибо португальский капитан, не желая ссориться, плюнул и ушел. И что некий молодой человек по имени Хосе, сын того самого старшего испанца, что был у меня вроде наместника, просит передать мне поклон и спрашивает: жив ли я и не угодно ли мне будет вернуться?
Вот так, в одной строке: не угодно ли мне будет вернуться.
Я сложил письмо. Развернул. Сложил снова.
Жене я не сказал ни слова в тот вечер. И на другой день. И через неделю. Она, впрочем, что-то почувствовала, ибо женщины в таких вещах прозорливее любых астрономов, и за ужином спросила меня — а спросила тем особенным голосом, каким спрашивают, не ожидая правды:
— Робин, у тебя что-то на сердце?
— Подагра, — отвечал я.
— Подагра не делает человека таким молчаливым, — сказала она и больше не спрашивала.
По ночам же я думал. И думал я вот о чем. Двадцать восемь лет я молил Господа, чтобы Он вывел меня с этого проклятого, как я тогда полагал, клочка земли. И вот теперь, сидя в добром английском доме, при камине, при супруге и при трех детях, я ловил себя на том, что считаю в уме козлят, которые должны были родиться у моих коз, если только те живы; что вспоминаю, в каком углу пещеры я закопал второй мешок с порохом, переложив его сухой соломой; что мысленно обхожу свою ограду и проверяю, не покосился ли где кол.
Господи прости.
Человек, верно, устроен так, что родину свою он находит не там, где родился, а там, где страдал. Я родился в Йорке; страдал — на острове. И сердце мое, дряхлое, упрямое, нелепое сердце мое тянулось теперь не к Йорку.
Пятница умер за два года до того письма. Умер тихо, по-христиански, не успев даже как следует поболеть, — просто однажды утром не проснулся, и я нашел его сидящим на лавке, прислонясь к стене, с тем спокойным выражением, какое бывает у людей, узнавших что-то прежде нас. Я плакал по нему, как, верно, не плакал и по родному отцу, — да простится мне это. И в те ночи, перечитывая письмо из Гулля, я часто думал: вот был бы жив Пятница — он бы первый сказал мне: «Хозяин, идем». И я пошел бы. Без оглядки.
Но Пятницы не было.
В начале июля я все же сказал жене. Сказал коротко, без подходов и красивостей, ибо красивости в нашем возрасте уже неприличны. Она выслушала. Помолчала. Потом сказала:
— Поезжай в Гулль. Поговори с этим капитаном Ричардсом. А там поглядим.
Вот и вся была речь. Я обнял ее. Она меня — нет; она только положила мне ладонь на затылок, как кладут больному ребенку.
В Гулль я выехал на следующей неделе. Дорога показалась мне втрое длиннее, чем была когда-то, лошади — втрое медленнее, а трактирные постели — втрое жестче. Капитан Ричардс оказался человеком сухим, с лицом цвета пенькового каната, и говорил он так, словно каждое слово стоило ему денег. Он подтвердил все, что писал. Прибавил, что снаряжает в декабре корабль на Барбадос и далее, и что если у меня есть охота добраться до моего острова — а до него от Барбадоса рукой подать, при хорошем ветре, — то он возьмет меня без платы, из одного уважения к моей известной истории.
Я поблагодарил. Сказал, что подумаю. Возвращался домой я уже зная, что поеду.
Человеку под семьдесят затевать такое плавание — безумие, и я отдавал себе в том отчет. Но безумие мое было не от тщеславия, не от жажды наживы (Бог свидетель, я в деньгах не нуждался) и даже не от скуки. Оно было от иного. Я хотел увидеть своими глазами, как живут на моем острове чужие люди. Хотел постоять у того места, где впервые увидал на песке отпечаток босой ноги, который перевернул всю мою жизнь. Хотел положить камень на могилу моего попугая, если только кто-нибудь ее отыщет. И — да, признаюсь — хотел умереть там. Если Бог попустит.
Жена, когда я вернулся, ничего не спросила. Только в воскресенье, после службы, сказала мне на крыльце церкви:
— Робин, ты только обещай одно.
— Что?
— Что не возьмешь с собой большой сундук. Маленького хватит. Большой — это уже навсегда.
Я обещал. И, кажется, в первый раз за тридцать с лишним лет нашей супружеской жизни солгал ей в глаза — спокойно, без дрожи в голосе, как старый матрос лжет таможеннику.
Ибо большой сундук я уже заказал. У плотника на углу. С двойным дном — для пороха, для пуль и для маленькой Библии в черном переплете, той самой, что лежала у меня под подушкой все двадцать восемь лет и два месяца моего одиночества.
Paste this code into your website HTML to embed this content.