Classic Continuation Feb 8, 10:36 PM

Очарованный странник: Последняя обитель — Глава, которую не поведал Лесков

Creative continuation of a classic

This is an artistic fantasy inspired by «Очарованный странник» by Николай Семёнович Лесков. How might the story have continued if the author had decided to extend it?

Original excerpt

«Мне за народ очень помереть хочется». На этом очарованный странник завершил свою историю, и слушатели задумались, — каждый по-своему. Потом все разошлись на ночлег, а утром продолжили плавание, и уж ничего такого примечательного не произошло. Иван Северьяныч не обманул: он действительно вскоре отправился на войну и, надо полагать, не пропал и там, потому что «очарованному» ничего не делается.

— Николай Семёнович Лесков, «Очарованный странник»

Continuation

Иван Северьяныч Флягин умолк. Пассажиры на палубе переглядывались, и тишина стояла такая, что слышно было, как вода плещет о борт парохода да чайки кричат над Ладогой. Наконец один из слушателей — тот самый купец, что всё время кивал головою, — крякнул и спросил:

— А что же далее-то было, Иван Северьяныч? Вы сказывали, что на вас дух пророчества нисходит и что ожидаете войны. Так дождались ли?

Флягин посмотрел на купца тем своим особенным взглядом, в котором сочеталась и кротость, и какая-то нездешняя сила, и ответил не сразу, а сперва провёл ладонью по лицу, будто снимая невидимую паутину.

— Войны я не дождался, — сказал он, — а дождался того, чего вовсе не ожидал. Но расскажу по порядку.

Он снова помолчал, и видно было, что воспоминание, к которому он подступался, давалось ему нелегко.

— Из монастыря-то меня, видите ли, отпустили. Не то чтобы совсем отпустили, а как бы отослали. Настоятель наш, отец Илларион, человек был мудрый и прозорливый, и он мне однажды так говорит: «Иван, — говорит, — ты, брат, для монастыря слишком беспокоен. Ты не злой человек, а стихия. Стихию же в стенах удержать нельзя — она либо стены порушит, либо сама задохнётся. Ступай-ка ты, — говорит, — на богомолье, в Оптину пустынь, а там видно будет».

Я, разумеется, не стал перечить, ибо послушание есть первая добродетель инока, собрался и пошёл. А пошёл я пешком, как и подобает страннику, и путь мой лежал через такие места, которые ещё раз перевернули всю мою судьбу.

— И что же случилось? — не удержался молодой человек в офицерском мундире.

— А случилось вот что, — продолжал Иван Северьяныч. — На третий день пути, когда я уже миновал Тихвин и шёл лесной дорогой, набрёл я на постоялый двор, стоявший в таком глухом месте, что и представить трудно, для кого он поставлен. Лес кругом — ёлки да осины, — дорога еле видна, а тут — изба, и при ней конюшня на четыре стойла, и всё содержится в добром порядке.

Вхожу — а за столом сидит человек, и при первом же взгляде на него у меня что-то внутри дрогнуло. Был он невысокий, сухой, лицо тёмное, точно загорелое навеки, а глаза — глаза были такие, что я подобных ни прежде, ни после не видывал: серые, как осеннее небо, и в них такая тоска стояла, словно этот человек видел что-то такое, чего видеть человеку не положено.

— Садись, странник, — говорит он мне. — Я тебя давно жду.

Меня, признаюсь, эти слова озадачили. Как так — ждёт? Я ведь и сам не знал, что этой дорогой пойду, а свернул случайно, когда основной тракт размыло дождями.

— Как же вы можете меня ждать, — говорю, — когда мы с вами вовсе не знакомы?

А он усмехнулся — так невесело, точно ему от собственной улыбки больно стало — и отвечает:

— Я, брат, не тебя лично ждал, а вот такого, как ты. Странника. Человека, которому можно рассказать, потому что он дальше пойдёт и унесёт с собою, и ничего здесь не останется.

Тут я понял, что у этого человека на совести камень лежит, и камень тяжёлый, и он ищет, кому бы его передать — не в смысле вины, а в смысле рассказа, — чтобы не одному нести.

Сел я за стол, хозяин поставил передо мной щей и хлеба, и незнакомец начал говорить.

Звали его Пётр Алексеевич, и был он в прошлом, как и я, конэсер, то есть знаток лошадей. И тут между нами установилось такое понимание, которое бывает только между людьми одного ремесла: мы оба знали, что такое — смотреть лошади в глаза и видеть в них душу, которая иной раз чище и благороднее человеческой.

— У меня, — говорит Пётр Алексеевич, — была кобыла, какой свет не производил. Дидона — так я её назвал. Масти караковой, стати царственной, а бежала так, будто земли не касалась, а летела на вершок от неё. Я за неё на ярмарке в Лебедяни отдал всё, что имел, и ещё в долг влез, но ни секунды не жалел. С этой лошадью я бы на любых скачках первым пришёл. Да вот беда — не скачки определили нашу судьбу.

Он замолчал и долго смотрел в одну точку, а потом продолжил, и голос у него стал таким, что мне даже жутко сделалось:

— Приехал к нам в уезд новый помещик. Молодой, из Петербурга, с деньгами и с тем особенным выражением лица, какое бывает у людей, привыкших всё покупать. Увидел мою Дидону — и загорелся. Стал предлагать деньги. Я отказал. Он удвоил цену — я опять отказал. Он утроил — а я ему говорю: «Вы, ваше сиятельство, хоть весь уезд мне предложите, а Дидону не продам, потому что она не вещь, а существо, и мы с ней друг другу присягнули».

Я слушал его и узнавал своё собственное — ту же привязанность, то же понимание лошадиной натуры, которое невозможно объяснить тому, кто её не испытал. И я кивал, потому что знал, что будет дальше, — знал тем внутренним чутьём, которое мне было отпущено.

— И он её увёл? — спросил я.

Пётр Алексеевич посмотрел на меня с такой благодарностью, будто я снял с него половину ноши одним этим вопросом.

— Хуже, — сказал он. — Он её убил. Не сам — руками. Он подослал своего конюха, и тот ночью подсыпал ей чего-то в корм. Наутро я нашёл её в стойле — она лежала на боку, и глаза были открыты, и в этих глазах, Иван Северьяныч, стояло такое удивление, такое недоумение, словно она до последнего мгновения не могла поверить, что человек способен на такое.

Тут я почувствовал, что слёзы подступают мне к горлу — а я человек не слезливый, вы сами видите — но эта история проникла в меня, как нож, потому что в ней было всё, что я сам пережил: и Грушеньку я вспомнил, и тех лошадей, которых через мою жизнь прошло столько, что иному табунщику не снилось.

— И что же вы сделали? — спросил я, хотя уже знал ответ.

— А то, что и вы бы сделали на моём месте, — ответил Пётр Алексеевич. — Я пошёл к нему.

Он не договорил, но и не нужно было. Всё было ясно по его лицу, по его рукам — большим, тяжёлым рукам конэсера, привыкшим и к узде, и к ласке.

— И вот, — продолжал он тише, — с тех пор я живу здесь, на этом постоялом дворе, и никуда не еду. Потому что мне некуда ехать. Человека того я не убил — Господь удержал мою руку в последний миг. Но я ударил его, и ударил крепко, и он упал, и я думал, что он умер. И бежал. А потом узнал, что он жив, но покалечен. И теперь не знаю, что мне делать — то ли радоваться, что не убил, то ли печалиться, что душа моя всё равно убийством повреждена, ибо намерение было.

Я слушал его, и мне открывалось нечто такое, что я давно предчувствовал, но не мог облечь в слова: что все мы, странники и очарованные, ходим по одним и тем же кругам, и грехи наши — одни и те же грехи, и спасение — одно и то же спасение.

— Послушай, Пётр Алексеевич, — сказал я ему тогда, — я тебе вот что скажу. Я сам человек, который убивал — и монаха в молодости засёк, и Грушеньку столкнул, и на войне людей губил. И вот я жив, и иду в Оптину пустынь, и дух мой не пал, хотя и ранен. А знаешь, почему не пал? Потому что Господь ведёт не тех, кто чист, а тех, кто идёт. Вот ты сидишь здесь и гниёшь на этом постоялом дворе, а тебе надо встать и идти. Куда — неважно. Хоть со мной.

Пётр Алексеевич долго молчал, и я видел, как в нём что-то происходит — так бывает, когда лёд на реке уже готов тронуться, но ещё держится, и нужен один только толчок.

— А возьмёшь? — спросил он наконец.

— Возьму, — сказал я.

И мы пошли вместе.

Флягин остановился и обвёл слушателей взглядом. На палубе к этому времени стало людно: народ подтягивался, привлечённый его рассказом, и даже капитан парохода выглядывал с мостика.

— И дошли вы до Оптиной? — спросил купец.

— Дошли, — ответил Флягин. — Но не сразу. По дороге с нами приключилось ещё одно обстоятельство, о котором я должен рассказать, потому что оно составляет самую суть того, что мне открылось.

Шли мы уже пятый день, и под Калугой, на большой дороге, повстречали обоз. Обоз вёз лошадей — тридцать голов, и всё лошади добрые, ухоженные. Я, конечно, остановился — я мимо лошадей пройти не могу, это выше моих сил. И Пётр Алексеевич остановился. И мы оба стали смотреть.

И тут среди этих тридцати голов я увидел одну кобылу, и сердце моё остановилось. Потому что это была она — та самая, которую я знал. Не Дидона, нет, — другая. Это была дочь той кобылы, которую я когда-то, ещё при графе, выходил от лихорадки, когда все махнули рукой, а я три ночи не спал и грел ей бока собственным телом. Я узнал её по масти — белая звёздочка на лбу, точно брызга молока, — и по глазам, потому что глаза у лошадей, как и у людей, передаются по роду.

И она меня узнала. Повернула голову, посмотрела — и заржала. Тихо так, не громко, — как мать зовёт жеребёнка.

Тут я понял всё. Я понял, что Господь водил меня по степям и монастырям, по войнам и плену, по цыганским шатрам и княжеским конюшням не случайно, а для того, чтобы я в конце концов оказался на этой самой дороге, в этот самый час, и увидел эту лошадь, и чтобы она увидела меня. Потому что в этом мире всё связано — каждый человек, каждое существо, каждый шаг, — и нет ничего потерянного, а есть только долгие, окольные пути, по которым мы возвращаемся к тому, что наше.

Пётр Алексеевич стоял рядом и молчал, и я видел, что он тоже понял, потому что у него по щеке текла слеза — одна, крупная, — и он её не вытирал.

— И что же вы сделали? — прошептал офицер.

— А ничего, — сказал Флягин просто. — Я подошёл к ней, погладил по морде, она ткнулась мне в ладонь тёплыми губами, и мы постояли так. А потом обоз двинулся дальше, и она пошла со всеми. И я пошёл дальше, своей дорогой. Потому что не всё, что наше, нужно удерживать. Иногда достаточно знать, что оно есть, — и идти дальше.

Он замолчал окончательно. Пароход подходил к пристани, и уже видны были купола монастыря, белевшие на фоне тёмного леса.

— Вот так-то, господа, — сказал Иван Северьяныч, поднимаясь с бухты каната, на которой сидел. — А в Оптину мы дошли, и Пётр Алексеевич там остался. А я — я вот опять иду. Потому что моя судьба — не останавливаться.

Он взял свой узелок, перекинул через плечо и пошёл к сходням, огромный, как мифологический богатырь, и лёгкий, как человек, которому нечего терять. И пассажиры молча расступились перед ним, словно чувствуя, что этот человек несёт в себе что-то такое, перед чем следует посторониться.

1x

Comments (0)

No comments yet

Sign up to leave comments

Read Also

Чайка: Четвёртое действие, которого не было
39 minutes ago

Чайка: Четвёртое действие, которого не было

После выстрела в соседней комнате все замерли. Тригорин опустил карты на стол. Аркадина побледнела, но тут же взяла себя в руки — привычка актрисы управлять лицом сильнее любого потрясения. Дорн первым поднялся и вышел. Когда он вернулся, лицо его было неподвижным, каменным, и только руки — красивые, ухоженные руки провинциального доктора — мелко дрожали. Прошла неделя. Усадьба у озера стояла притихшая, виноватая, как человек, который знает, что мог предотвратить беду, но не стал. Октябрь забрасывал аллеи мокрыми листьями, и никто их не убирал.

0
0
Тихий Дон: Последняя весна Григория
about 1 hour ago

Тихий Дон: Последняя весна Григория

Григорий стоял на берегу, прижимая к себе сына. Мишатка смотрел на отца снизу вверх — испуганно, недоверчиво, как смотрят на чужих. И Григорий почувствовал, что вся его жизнь — четыре года войны, революция, метания между красными и белыми, любовь и смерть — всё сошлось в этом единственном мгновении: он стоит на пороге родного куреня, а сын не узнаёт его. Дон нёс мутную весеннюю воду. По берегу тянулся след от сапог — глубокий, неровный, как борозда, проложенная пьяным пахарем. Григорий не оглядывался. Он знал, что позади — ничего. Только степь, покрытая прошлогодним бурьяном, да ветер, который пахнет талым снегом и ещё чем-то — может быть, порохом, а может быть, просто землёй.

0
0
Униженные и прощённые — Глава, которую не дописал Достоевский
about 13 hours ago

Униженные и прощённые — Глава, которую не дописал Достоевский

После смерти Нелли я долго не мог оправиться. Роман мой, над которым я работал всю зиму, стоял недвижно, как стоит вода в заброшенном колодце — не мёртвая ещё, но уже не живая. Я продолжал жить на том же месте, в том же Петербурге, ходил по тем же улицам, но всё переменилось — или, вернее, ничего не переменилось, а переменился я сам, и оттого весь мир стал другим. Наташа писала мне из деревни. Письма её были спокойны и ровны, как зимнее поле, и в этом спокойствии я чувствовал не исцеление, а усталость — ту глубокую, безвозвратную усталость, которая наступает после великих потрясений.

0
0
Пассажир с последней остановки
20 minutes ago

Пассажир с последней остановки

Ночной автобус из Нижнего Новгорода в Чебоксары. Рейс полупустой — четверо пассажиров, водитель и тишина за окнами. На последней остановке перед трассой вошёл пятый. Никто не видел, откуда он появился. Он сел на заднее сиденье и не шевелился. А потом Марина заметила, что у него нет отражения в тёмном стекле.

0
0
Метод «предательского знания»: герой знает то, чего не должен — и выдаёт себя
9 minutes ago

Метод «предательского знания»: герой знает то, чего не должен — и выдаёт себя

Дайте герою знание, которое он получил тайно — подслушал, подсмотрел, узнал обходным путём. А потом поставьте его в ситуацию, где это знание рвётся наружу. Он не может использовать его открыто, но и проигнорировать не может. Каждое его слово становится минным полем: слишком точный вопрос — и он раскрыт, слишком равнодушная реакция на новость, которая должна быть неожиданной, — и тоже раскрыт. Этот приём превращает обычный диалог в поединок. Герой одновременно ведёт два разговора: видимый — с собеседником, и невидимый — с самим собой. Он контролирует каждую фразу, каждую паузу. Но контроль не бывает идеальным. Где-то он промахнётся — и именно этот момент станет поворотным. Практика: напишите сцену, где персонаж А знает секрет персонажа Б, но не может признаться, откуда. Постройте диалог так, чтобы А трижды чуть не выдал себя — и дважды спасся, а на третий раз допустил микроошибку, которую Б заметит только через несколько сцен.

0
0
Владимир Набоков об искусстве и воображении
15 minutes ago

Владимир Набоков об искусстве и воображении

Литература — не учебник, а произведение воображения. Она интересна не тем, что она правдива, а тем, что прибавление вымысла к данному количеству правды делает эту правду ярче. Воображение есть форма памяти. Читатель должен замечать и лелеять подробности — лунный свет обобщений хорош лишь после солнечного дня кропотливого внимания к деталям.

0
0

"You must stay drunk on writing so reality cannot destroy you." — Ray Bradbury