Обморок, или Как я на музыкальном вечере тонкость натуры показать хотела
Нежностью натуры я отличалась всегда. Другая женщина проживет весь век крепкой, как репа: ест, спит, бранится с кухаркой — и хоть бы что ей сделалось. А я не такова.
Я тонкая.
Тонкость эту, правда, долго никто кругом не замечал. Муж мой, Аркадий Львович, человек в страховом деле видный, но в душевном — глухой, как пень; он и закат-то различал только по тому, пора ли ставить вторую лампу. А я, бывало, гляну на лиловое небо над крышами — и во мне что-то сожмется, вроде мокрой перчатки.
И вот додумалась я, что всякая по-настоящему чувствительная дама должна уметь падать в обморок.
Это ведь не грубость какая. Это, если хотите, высшая степень устройства. У кого нервы толстые, как бечева, тот стоит себе столбом хоть при пожаре. А у кого тонкие — у того они не выдерживают красоты. Красота его, можно сказать, с ног валит.
Я про это так много передумала, что и сама поверила.
Стала готовиться.
Обморок, надо вам сказать, дело не простое. Шлепнуться всякая дура сумеет — а ты изволь осесть. Медленно. Красиво. Чтобы рука сперва ко лбу, потом вдоль платья, и чтобы кресло оказалось позади не случайно, а, так сказать, по доброте судьбы. Я перед трюмо раз двадцать оседала. Горничная Паша один раз застала, перепугалась, воды притащила целый кувшин. Я ей сказала, что ищу брошку. С тех пор она на меня косилась.
Флакончик с солью нашатырной я купила у Феррейна, девяносто копеек. Для правдоподобия. Чтобы было чем приводить меня в чувство — если вдруг сами не догадаются.
Случай вышел скоро. Музыкальный вечер у Лидии Карловны.
Там, надо сказать, обреталась главная моя соперница по тонкости — Варвара Петровна. Дама пышная, громкая, с бюстом, как у оперной певицы, и с таким же здоровьем. Какая уж в ней тонкость — а поди ж ты, прослыла. Все оттого, что однажды на Пасху ей сделалось дурно от духоты, и доктор Зильберштейн держал ее за руку целых восемь минут. С тех пор она про свои нервы говорила с нежностью, будто про больного ребенка.
Меня это, прямо скажу, подтачивало.
Играл в тот вечер молодой пианист, Казимир, не то поляк, не то выдумал про себя, что поляк, — так оно выходило музыкальнее. Волосы долгие. Пальцы долгие. Все в нем было долгое и печальное.
Я села так, чтобы позади оказалась кушетка. Рассчитала заранее. Платье надела серо-голубое, под обморок самое подходящее: на нем и бледность виднее.
Казимир заиграл. Что-то тягучее, со вздохами — вальс, кажется, сентиментальный. И вот тут, думаю, мой час.
Я подождала самого томительного места. Поднесла руку ко лбу — как учена. Вздохнула так, чтобы соседке слышно. И стала оседать.
Медленно. Благородно. Я даже успела подумать, до чего хорошо у меня выходит.
Осела.
Дальше — тишина.
Я лежу на кушетке, глаза прикрыты, жду. Жду восклицаний. Жду, что сейчас кинется кто-нибудь, кликнет доктора, Казимир оборвет игру на полуноте и бросится, разметав свои долгие волосы...
А Казимир играет себе дальше.
И все слушают.
Прошло минуты три. Или пять. Лежать с закрытыми глазами, когда внутри все кипит, — занятие, доложу я вам, мучительное. Я чуть-чуть приоткрыла один глаз.
Никто на меня и не глядел.
А надо мной — Лидия Карловна. Стоит, склонилась, и в руках у нее плед. Клетчатый. И накрывает она меня этим пледом бережно, по самые плечи, а сама соседке шепчет, да так ласково:
— Тише, не беспокойте. Манечка задремала. Умаялась, душа моя. Оно и немудрено — час поздний, музыка убаюкивает.
Задремала.
Вот вам и тонкость натуры. Вот вам и красота, что с ног валит. Приняли мой обморок за то, что я под музыку носом клюю, как купчиха после пирога.
И ведь не встанешь теперь. Как встать? Сказать: «Господа, я не спала, я в обмороке была, извольте волноваться»? Да меня на смех поднимут.
Лежу под пледом. Казнюсь.
А флакончик с солью — в ридикюле, а ридикюль на стуле, через всю комнату. Хоть бы кто понюхать дал. Так нет — жалеют мой сон.
И только я собралась тихонько, с достоинством, «очнуться» и сделать вид, будто я и впрямь лишь задремала, — как позади ахнуло.
Грузно. От души.
Это Варвара Петровна. От духоты ли, от зависти ли к чужому вниманию — не знаю, только она осела по-настоящему. Без всякой моей науки. Просто рухнула, как мешок с мукой, задев этажерку.
И вот тут началось.
Казимир оборвал вальс. Вскочил. Лидия Карловна забыла и про меня, и про плед. Побежали за доктором Зильберштейном — он, по счастью, тут же и был. Варвару обмахивали программками, брызгали, расстегивали, держали за руку. Молодой человек в пенсне поддерживал ей голову и глядел так, будто ему выпало счастье.
А я лежала под клетчатым пледом. Забытая. Чувствительная. Тонкая.
И думала одну только мысль: до чего же несправедливо устроен свет. Я к обмороку готовилась три недели, флакон покупала, перед трюмо оседала — и вышла задремавшая купчиха. А Варвара Петровна, толстая, румяная, без единого тонкого нерва, шлепнулась сдуру — и вот ей и доктор, и молодой человек, и восемь минут за руку.
Потом, дома уже, Аркадий Львович спросил, хорош ли был вечер.
— Чудный, — говорю. — Варваре Петровне сделалось дурно.
— А тебе?
Я помолчала.
— А я, — говорю, — задремала.
И впервые за сорок два года сказала про себя чистую правду. Хоть и не ту, что хотела.
Paste this code into your website HTML to embed this content.