Молоточки помнят
Настройщик слышит комнату раньше, чем успевает ее разглядеть.
Лев поднялся на третий этаж дома на Комсомольской — довоенного, немецкого, с лепниной, объеденной семьюдесятью здешними зимами, — и еще на площадке понял: тут давно не играют. Откуда понял? Да ниоткуда. Просто пахло. Воском, пылью и той стоялой сладостью, что заводится в комнатах, куда неделями не заглядывает форточка.
Вдова открыла сразу. Будто стояла под дверью и ждала.
— За инструментом? — Голос сухой, ровный. — Продаем. Проходите. Тапочки вон.
Женщина была аккуратна до скрипа. Волосок к волоску, камея у горла, губы — в ниточку. Квартира под стать: салфетки, фикус, фотографии в рамочках по стенам. С них глядел седой представительный мужчина. Где за кафедрой, где с указкой, где за роялем — руки на клавишах, голова чуть набок.
— Муж, — сказала она, поймав его взгляд. — Заслуженный работник культуры. Сорок лет по классу фортепиано. Каждый вечер садился и играл. Шопен, все больше Шопен. Три недели как схоронила.
— Соболезную.
— Полез лампочку менять. С табуретки. Сердце, говорят врачи, а тут высота — упал неудачно... — Она махнула рукой, будто отгоняя муху. — В его-то годы на табуретку. Говорила ведь.
Рояль стоял у окна. «Grotrian-Steinweg», брауншвейгская работа, черный лак в паутинке трещин. Старик, но красавец.
Лев поднял крышку — и первое, что увидел, была пыль.
Не та, что оседает за неделю. Толстая, войлочная, ровным серым снегом на струнах, на деке, на демпферах. А на закрытой крышке клавиатуры — след. Круглый, четкий: тут долго стояло что-то. Ваза. Или банка. Мокрое донце оставило кольцо, кольцо высохло и въелось в лак.
На крышку играющего рояля банку не ставят. На крышку играющего рояля вообще ничего не ставят.
— Вы говорите, каждый вечер?
— Каждый божий. До самого... — Она поджала губы. — А что?
— Ничего. Работаю.
Он откинул фальшклавиатуру. Провел камертоном. Взял «ля» первой октавы.
Фальшь.
Не живая фальшь, что уводит инструмент на четверть тона за сезон отопления. Рояль сидел глубоко, ровно, безнадежно ниже — так плывет строй, когда до колков год никто не дотрагивался. Полтона вниз, вся машина разом, как усталый старик, что осел в кресле и уже не встанет.
Год. Может, больше.
Лев еще ничего не думал — он просто знал руками. Тридцать лет он слушал эти черные ящики, и они ему не врали ни разу. Врали хозяева. Ящики — нет.
Он снял штапики, заглянул под клавиши, к молоточкам.
И вот тут по хребту прошел холодок — тот самый, что заводится под ребрами раньше всякой мысли.
Молоточки были съедены.
Моль. Войлок на них висел клочьями, проеденный, свалявшийся; кое-где голое дерево торчало наружу, как кость из-под содранной кожи. Такое не делается за три недели. И за три месяца не делается. Моль заводится в тишине, в покое, в инструменте, которого месяцами не касается ни рука, ни воздух. Играющий рояль моль не жрет — его трясет, продувает, тревожит каждый вечер. А этот стоял. Мертвый задолго до хозяина.
Лев опустил крышку. Тихо.
— Что-то не так? — спросила вдова. Слишком ровно спросила.
— Строй ушел сильно. Реставрация выйдет дорого. — Он говорил, а сам смотрел на фотографию, где старик за клавишами. Руки. Голова набок. — А последнее время он тоже... вот так, каждый вечер?
— Я же сказала. — В голосе щелкнуло железо. — До последнего дня.
Лев обещал прикинуть смету и вышел. Во дворе закурил, хотя бросил три года как.
Что-то не сходилось. И это что-то было размером с рояль.
На площадке снизу его окликнули. Сосед — сухонький, в трениках, глаза воспаленные, злые.
— Продает, что ль? Слава те. Хоть тишина настанет. Он же, покойник, долбил — сил нет. Я в стенку стучу, а он громче.
— Громко играл?
— Как зверь! Участковый ко мне ходил, вынюхивал, будто это я старика... а чего я? Я жаловался законно. В домоуправление писал.
— И давно писали?
Сосед сморщился, вспоминая.
— Да год почти. С зимы прошлой. А потом перестал он играть, тихо стало. Ну я и жалобы забросил. Чего зря бумагу марать.
Вот оно. Год назад рояль замолчал — и жалобы кончились ровно тогда же. Сосед этого не понимал. Лев понял.
Следователь Гронский был Льву знаком лет пятнадцать — сам когда-то заказывал ему настройку старенькой «Красной Октябри» для дочки. Выслушал, повертел карандаш.
— Пыль, моль, строй уплыл. И что мне с твоей молью в протокол?
— То, что он не играл минимум год. А она клянется — каждый вечер, до самой смерти. Зачем врать про такую мелочь?
— Затем, — медленно сказал Гронский, — что если он не играл год, то, может, и не мог. А если не мог играть — значит, и на табуретку за лампочкой не лез.
Подняли поликлинику. Инсульт. Полтора года назад, обширный, правая сторона отнялась начисто. Мужчина не то что на табуретку — ложку не держал. Лежал. Все это время лежал, а бойкая аккуратная вдова получала за ним уход, пенсию по инвалидности и оформляла на себя ту самую немецкую квартиру — а квартиры в тех домах уже тогда шли в цену.
Живого, здорового, играющего Шопен по вечерам мужа она придумала целиком. Придумала, чтобы объяснить, как немощный старик оказался у подножия табуретки с проломленной головой. Убери выдумку — и остается человек, который сам туда лечь не мог. Его положили.
Она созналась на третьем допросе. Ровно, без слез, губы в ниточку.
Лев на суд не пошел. Он в тот день настраивал детскую «Тюмень» в музыкалке — маленькая девочка тыкала одним пальцем в «до», серьезная, сосредоточенная. Инструмент отзывался чисто.
Молоточки не умеют играть Шопена. Но врать они тоже не умеют. И в этом, если подумать, все их несчастье — и все их достоинство.
Paste this code into your website HTML to embed this content.