Минута, которой не было
Часы врут по-разному. Дешевые — нагло. Дорогие — с достоинством. Но врут все, если за ними не приглядывать, а за сорок один год у прилавка я к этому притерпелся.
Мастерская моя на Крепостной, в самом ее горле, где брусчатка выщерблена еще финнами и по осени лоснится, как рыбья чешуя. Выборг — город сырой. Часам тут худо: влага лезет в механизм, масло густеет, ход плывет. Половину хлеба мне приносит не работа даже, а эта самая сырость. Она подтачивает все. И людей заодно.
Кофе не признаю. Чай, черный до смоли, из кружки со сколотым краем. Скол этот я посадил еще при Брежневе — менять не стал. Привычка. Человек без привычек — как часы без баланса: вроде тикает, а времени не держит.
Во вторник зашел Пал Палыч.
Участковый наш, немолодой, с лицом, которое будто вечно за что-то извиняется. Положил на сукно часы.
— Глянь, Аркадьич. По-свойски.
Часы были славные. «Полет», автоподзавод, стекло — в паутину от угла. Стрелки замерли на девяти сорока.
— С покойника, — сказал он и, поймав мой взгляд, скривился. — Верещагин, с Прогонной. Нашли у лестницы, в своем же подъезде. Кувыркнулся с пролета, затылком. Часы разбились при падении. Девять сорок вечера. Все сходится.
— Что сходится-то?
— Да все. Выпивши был, лестница крутая, перила ходуном. Оступился — и поминай. Несчастный случай.
Я молчал. Он потоптался.
— А смущает меня брат его, Виктор. Грызлись они за квартиру насмерть, Виктор при всем дворе кричал: живьем, мол, закопаю. Люди слыхали. Алиби у него — никакого: спал, говорит, один. Прокурор на него косится. Мне бы для порядку: подтверди, что механизм встал ровно в девять сорок. Раз в девять сорок Верещагин был еще тепленький и дома, а Виктора в те же минуты видели у пивной на Ленина, — стало быть, чист брат. Часы не соврут.
— Часы не соврут, — согласился я. — А вот руки, которые их трогали, — запросто.
И взял лупу.
Хороший механизм рассказывает о себе больше, чем иной покойник. Надо только уметь слушать эту латунную тишину.
Первое. Балансовое колесо — целехонько. Ось не гнута, спираль дышит ровно, как спящий. И это, знаете ли, ни в какие ворота. Когда часы бьются об камень так, что стекло идет паутиной, первым кланяется именно баланс: ось у него в волосок, ее перекашивает от удара, и часы встают не картинно на девять сорок, а как бог пошлет — с вывернутыми потрохами. Тут же снаружи погром, а внутри — воскресная тишина.
Второе. Заводная головка вытянута. До упора, в положение перевода стрелок. В этом положении колеса расцепляются, и часы стоят хоть до второго пришествия. Их не «остановило падением». Их остановили. Пальцами. Вытянули головку — и стрелки замерли там, где велено.
Третье — вот от него под ребрами и завозился холодок.
«Полет» этот — с автоподзаводом. Пока он на живой руке, пока рука дышит и движется, ротор крутит, пружина полнится, часы идут и идут. Чтобы такие часы честно встали в девять сорок, их надо снять загодя — за сутки, за полсуток. Мертвая рука их разом не уймет: механизм еще полдня доматывает завод сам, по инерции.
Я отложил лупу.
— Пал Палыч. Эти часы не падали. Их сняли. Перевели стрелки на девять сорок. Вытянули головку. И надели обратно — уже на того, кому падать только предстояло. Кто-то смастерил тебе время. Красивое, круглое, удобное.
— Кому удобное? — он даже привстал.
— А ты сам скажи. Кому девять сорок — как справка о невиновности?
Он заморгал, зашевелил губами.
— Соседу... Гущину. Он с Верещагиным в тот вечер и сидел, выпивали. Ушел, говорит, в полдесятого, а после — в кафе «Волна», на набережной, до одиннадцати. Официантка его помнит.
— Вот тебе и весь фокус. Если Верещагин помер в девять сорок — Гущин в «Волне», святой человек. А если не в девять сорок? Если в одиннадцать, в полночь, когда официантка его уже отпустила и он тихонько вернулся? Тогда твоя «Волна» ему не защита, а он сам — не свидетель, а мастер по времени.
Пал Палыч сел. Тяжело.
— Зачем ему?
— Это уж по твоей части. Я по колесикам.
Он ушел, забрав часы в пакетик, а меня оставил с остывшим чаем. Чай, впрочем, и горячим не бог весть.
Стемнело рано. Ноябрь.
Колокольчик над дверью брякнул около восьми. Я думал — Пал Палыч вернулся. Нет.
Вошел человек в добротной куртке, с лицом гладким и приветливым — из тех лиц, что улыбаются отдельно от глаз. Огл00делся. Прикрыл дверь плотнее, чем принято у честных клиентов.
— Говорят, вы по «Полетам» большой знаток, — сказал он мягко. — Тут один попал вам... с трещинкой. Хотелось бы забрать. Родственная память.
— Родственная, — кивнул я. — А вы, стало быть, Гущин.
Улыбка его не дрогнула, только глаза стали пустее.
— Часов у меня нет, — сказал я. — Их участковый унес. Полчаса как. И заключение унес. Про головку, про баланс, про автоподзавод. Долго объяснять, да вы и так, гляжу, все поняли.
Он стоял. Между нами — прилавок, лупа, кружка со сколом. За окном фонарь качался на ветру, и тень оконного переплета ползала по его лицу решеткой.
— Старик, — сказал он наконец, очень тихо, — ты бы жил себе да тикал.
— Я и тикаю, — ответил я. — Сорок один год. И знаешь, что за это время понял? Время не подделаешь. Стрелки перевести можно. А время — нет. Оно все равно свое возьмет.
Дверь распахнулась — колокольчик зашелся. На пороге стоял Пал Палыч, и не один.
Гущин, оказалось, был должен Верещагину. Крепко должен — за гараж, за машину, за что-то еще, о чем в протоколе написали суконно. А Верещагин, выпив, грозился отнести куда следует бумаги про то, как Гущин на складе комбината химичит с накладными. Двое пили, один грозил. Утром живым остался один.
Брата Виктора отпустили. Он потом принес мне бутылку, я не взял — не пью. Взял только часы его отцовские, «Победу», в починку. Ход у них плыл от сырости.
Часы врут по-разному. Но если сесть, и слушать, и не спешить — рано или поздно они скажут правду. Своим тихим латунным голосом. Надо только дожить до этой минуты.
Той самой, которой у Гущина не было.
Paste this code into your website HTML to embed this content.