Липовый мед
В Заречной пчел слушали, как старики слушают погоду.
Тихон держал пасеку тридцать лет и знал про своих то, чего не знали ни агроном, ни поп. Пчела видит не глазами — вернее, не только. Она читает воздух. Страх, злобу, чужой торопливый пот, запах, который человек носит под словами и не чует сам. Придет к тебе гость с гладкой речью, а улей вдруг загудит зло и подымется тучей — и ты уже понял про гостя больше, чем он про себя.
Лето стояло липовое, тяжелое, медовое. Липа в Заречной цвела вдоль всей улицы, и деревня гудела от края до края, как один большой улей.
Тетку Прасковью нашли в среду.
Остывшую, в избе, за столом, будто задремала над недопитым чаем. Фельдшер приехал из райцентра, послушал, пощупал, развел руками: сердце, годы, отжила свое. Восемьдесят с гаком. Что тут скажешь. Деревня повздыхала — и тут же, по бабьему делу, зашепталась про сглаз. Про то, что перед смертью к Прасковье ходила цыганка. Что кошка выла. Что пес сорвался с цепи. Мистику в Заречной любили — она все объясняла и никого не винила.
Тихон в сглаз не верил. Он верил пчелам.
А пчелы вели себя странно.
Началось еще до похорон. Под окном у Прасковьи, на завалинке, он приметил их — своих, меченых, с его дальнего улья. Мертвые. Лежали рядком, десятка три, поджав лапки, будто их скосило разом. Пчела так не мрет. Пчела уходит помирать в поле, поодиночке, тихо. А эти легли кучей, у самой стены, под тем окном, что выходит в огород. Что-то их тут положило. Разом.
Он понюхал землю под окном. И сквозь запах липы и пыли поймал чужой, злой, химический дух — тот, что ни с чем не спутаешь, если хоть раз травил тлю. Карбофос. Дуст. Отрава.
Тихон постоял, покатал догадку. Убрал.
На отпевании, в тесной жаркой избе, где мед свечей мешался с ладаном, он и увидел главное.
Племянник.
Сергей, городской, приехал «ухаживать за тетушкой» еще по весне — и остался. Наследник, единственный: изба, огород, книжка сберегательная, что тетка копила на смерть. Он стоял у гроба, тихий, заплаканный, промокал глаза платком. Все как надо.
Вот только пчелы его не любили.
Одна залетела в открытое окно — шальная, с улицы. Покружила над людьми — над бабами, над попом, над Тихоном — и пошла на Сергея. Он отмахнулся. За ней вторая. Третья. Будто кто их наводил. Сергей махал платком все резче, попятился, вышел на крыльцо — а они за ним, злым звенящим хвостом, и одна все-таки ужалила его в шею, и он вскрикнул не по-горестному, а тонко, испуганно, по-заячьи.
— Не любят его пчелки, — сказала рядом старуха и перекрестилась. — Пчела грешника не терпит. Знает.
Мистика, подумал Тихон. Складно. И — неправда.
Потому что он-то знал, отчего пчела кидается. Не на грех она идет. На запах. На тревожный дух, на чужую отраву — а еще на то, чем сама пахнет беда: когда одна пчела гибнет, она бьет тревогу особым запахом, зовет улей мстить. И этот запах — тот же, что у карбофоса. Химия обманывает пчелу: она чует «убили нашу» и звереет.
Сергей пах отравой.
Той самой, что рядком уложила пчел под окном.
Тихон сложил все вечером, на пасеке, под гудение засыпающих ульев. Прасковья пила чай. Отраву — карбофос, что стоял у нее же в сенях против колорадского жука, — подмешать в заварку легче легкого; много ли надо старому сердцу. Фельдшер послушал да списал на годы — кто ж станет вскрывать восьмидесятилетнюю бабку. А пчелы под окном? Сергей, дурак городской, сливал остатки, полоскал банку из-под отравы прямо в огороде, у стены. Пролил. И положил три десятка Тихоновых работниц — сам того не заметив, оставил под окном мертвую метку.
Все сходилось. Не хватало бумажки, а была одна пасека да мертвые пчелы.
Тихон собрался наутро ехать в райцентр, к участковому. Собирался тихо — да в деревне тихого не бывает.
За ним пришли в сумерках.
Он возился у крайнего улья, когда услышал за спиной шаги — быстрые, воровские, не деревенские. Сергей. В руке — канистра, и от нее несло бензином. Городской не дурак был понять, отчего чудной пасечник щупал землю под окном и глядел на него на похоронах во все глаза.
— Ты чего вынюхиваешь, дед? — голос дрожал. — Спалю к черту твоих мух. И тебя заодно. Сгорела пасека — с кем ты потом разговаривать станешь?
Он плеснул бензином на ближний улей, зашарил по карману за спичками.
Тихон не побежал. Тридцать лет с пчелами приучают не делать резких движений.
— Не советую, — сказал он ровно. И снял с крайнего улья крышку.
Вечер, спертый воздух, чужак с бензином, что бьет тревогой на весь двор, — пчелам того и надо было. Улей поднялся разом, злой, гудящий, черной живой тучей — и пошел не на своего, не на Тихона, а на того, от кого несло отравой и страхом. Сергей заорал, замахал канистрой, спички рассыпались в траву непаленые. Он бежал через огород, через ту самую завалинку, где легли рядком меченые пчелы, — и они гнали его до самой околицы, до чужих собак, до людей, что высыпали на крик.
Участковый нашел в сенях у Прасковьи початую бутыль карбофоса — с тремя пальцами недостачи. А в городской сумке Сергея — тетушкину сберкнижку, переписанную загодя. Вскрыли и старуху. Нашли в ней то, что чуяли пчелы.
Прасковью схоронили по-людски, во второй раз отпели.
А Тихон вернулся к своим ульям и долго сидел под липой, слушая ровный вечерний гуд. Мистика, говорила деревня. Пчела грешника не терпит.
Он усмехнулся в бороду. Никакой мистики. Просто пчела не умеет врать — и чует отраву там, где люди чуют только мед.
И все-таки, засыпая, он поймал себя на мысли: а ту первую, шальную, что залетела в избу и первой пошла на Сергея, — ее кто навел?
Об этом он думать не стал. Некоторых вопросов пасека не задает.
Paste this code into your website HTML to embed this content.