Detective Stories Oct 18, 07:46 PM

Кто-то поливает пальмы

Про оранжерею номер три сторожа Ботанического сада рассказывали новичкам всегда одно и то же, понизив голос: там ходит Теодор.

Теодор Казимирович держал пальмы сорок лет и помер, сказывали, прямо здесь — под старой ливистоной, глухой зимней ночью, с лейкой в руке. С той поры повелось: если наутро земля в кадках сырая, а по журналу полива — никто не поливал, значит, Теодор наведался. Доглядел за своими. Сторожа крестились и за стеклянную дверь пальмовой после полуночи не совали носа.

Герман Оттович в Теодора не верил. Герман верил в воду.

Сорок лет он читал оранжерею не глазами — пальцами и носом. Ткнет в землю — скажет, когда поливали и сколько. Потянет воздух — скажет, где тяга села, где труба стынет, где плесень завелась под листом. Растения, любил он повторять ученикам, врать не умеют вовсе: им нечем. Вянут — значит, им худо. Прут в рост — значит, угодили. Все на виду, только читай.

Петербург в тот октябрь утонул в тумане. Молочная сырость легла на город, облепила стекла оранжереи снаружи, и за ними, в тепле, пальмы стояли как в аквариуме — а по ту сторону стекла плыло ничто.

И вот что Герман приметил за ту туманную неделю.

По утрам — полив. Не его, не сторожей, не по журналу. Чья-то рука проходилась ночью по кадкам. Но странно проходилась.

Поливали ливистону. Поливали старые саговники у южной стены, большую финиковую, драцену в углу. Ровно те, что всегда были Теодоровыми любимцами, — Герман помнил. А молодую карьоту, что привезли и посадили уже этой весной, которая как раз сохла и просила воды, — ее не трогали. Ни разу. Будто тот, кто поливал, не знал, что она тут стоит. Будто учил он эту оранжерею давно — и новенькую в лицо не признал.

Призрак не поливал бы по памяти десятилетней давности. Призраку все едино, что новое, что старое. А вот живой человек, который знал сад прежним, — тот поливал бы по-старому.

Дальше — больше. Кран на отопительной трубе в дальнем углу, у котельного тамбура, кто-то подворачивал по ночам: гнал тепло в один закут. Герман находил его подвернутым каждое утро и каждое утро возвращал как надо. Призраки не мерзнут. Мерзнут люди.

В торфе у банановой кучки — следы. Свежие, глубокие, большого сапога. Банан-плодонос стоял общипанный: кто-то обрывал спелые. А в дренажной канавке Герман выудил окурки. Папиросы не наши — тонкие, с золотым ободком, заграничные. Теодор смолил махру до самой смерти, кашлял, да помер. Махра — не золотой ободок.

Администрация, понятно, завела свое: воруют. Редкие кактусы, мол, сбывают на рынке, вот сторож ночами и шурует. На тихого вахтера косились, на практиканта молодого. А сторожа стояли на своем — Теодор, кому ж еще, по осени он завсегда активничает.

Герман слушал тех и других и качал головой. Кактусы стояли все до единого, он проверил по счету. Практикант боялся пальмовой пуще сторожей. А Теодор... Теодор не курил бы заграничного и не забыл бы карьоту.

Тот, кто ходил сюда ночами, знал оранжерею Теодорову — ту, десятилетней давности. Любил те же растения. Умел подвернуть тот самый кран. И прятался в единственном теплом углу холодного города, куда ни одна живая душа не сунется после полуночи — из-за того самого Теодора.

Герман сел на перевернутый горшок и стал вспоминать. Кто при Теодоре ходил в учениках, любил эти самые пальмы, а потом ушел из сада?

И вспомнил. Вадим.

Вадим Теодора боготворил, таскался за ним с лейкой мальчишкой. Потом вырос, бросил сад, подался в коммерцию, завел контору, машину. А этой весной — Герман читал в газете — Вадим утонул. Перевернулась лодка в заливе, в тумане, тело так и не нашли. Остались вдова, долги да, поговаривали, крупная страховка. Остались — да сплыли.

Не нашли тела.

В ту ночь Герман не пошел домой. Погасил свет, сел под ливистоной в старое плетеное кресло Теодора и стал ждать в теплой, мокрой темноте. Пахло землей, гнилью, цветением — всем сразу. Туман давил на стекла. Капало.

Около трех железная дверца котельного тамбура скрипнула.

Из темноты вышел человек. Худой, заросший, в прорезиненной куртке — Теодоровой, что десять лет висела в подсобке на гвозде. В руке — лейка. Он двинулся к саговникам, привычно, по памяти, во тьме не споткнувшись ни разу.

— Молодую-то, Вадим, полей, — сказал Герман тихо, из кресла. — Карьоту. Сохнет она. Ты ее не застал.

Лейка грохнула о плитку.

Человек не бросился бежать. Постоял, опустил руки.

— Узнали, Герман Оттович.

— Вода узнала, — сказал Герман. — Ты старых поил, а новую забыл. Призрак бы не забыл — ему все едино. А ты поил, как при Теодоре. Сердцем поил. Вот сердце тебя и выдало.

Они долго сидели в темноте, двое, и Вадим рассказывал — про долги, про удавку, про то, как проще оказалось утонуть, чем жить, и как потянуло его, утопленника, в единственное место, где когда-то было тепло и не страшно.

— Я ж никому зла, — сказал он. — Я только пережить холода.

— Знаю, — сказал Герман. — Да только мертвым тут не место, Вадим. Живым — тем более, коли они живые. Иди-ка ты в живые обратно. С утра. А ночь досиди, так и быть, в тепле.

Наутро земля в кадках была сырая. Сторожа крестились: Теодор, мол, опять гулял.

Герман Оттович молчал и поливал карьоту. Молодую. Ту, что никто, кроме живых, не замечает.

1x
Loading comments...
Loading related items...

"All you do is sit down at a typewriter and bleed." — Ernest Hemingway