Костюм, или Как я неделю чужой жизнью проходил
Есть люди, которые сдают вещи в чистку, чтоб вещи сделались чистыми. А я, братцы мои, по гордыне своей сдал костюм, чтоб самому сделаться получше. Разница вроде пустячная. А через нее я неделю прожил при чужом достоинстве, при чужом сукне — и под конец чуть не сел. Не в тюрьму, нет. Хуже. В лужу. При всем честном народе, под аплодисменты.
Костюмишко у меня был свой. Серый, в рубчик, довоенного еще фасону. Локти на нем блестели, как бока у самовара, а на коленках выступали два холма — память о том, что я человек сидячий, конторский. Но, надо сказать, свой. Родной. Я в нем и женился, и в снабженцы выходил, и на собраниях дремал.
А тут — юбилей.
Трест наш справлял двадцать пять лет, и по этому случаю объявили торжественный вечер с концертом и, что важнее, с буфетом. И захотелось мне, братцы, выйти на тот вечер человеком. Не то чтоб фон-бароном. А так, чтоб глядели и думали: вот идет солидный товарищ, с положением.
Соседка, Анна Тимофеевна, женщина в этих делах ученая, и присоветовала:
— Снеси, — говорит, — Кузьмич, костюм в химчистку. В «Снежинку», что на углу. Они тебе его так отутюжат, так наведут — родная жена не признает.
Жена, положим, признала бы. Она меня и в темноте признает, по вздоху. Но идея запала.
Понес.
За стойкой в «Снежинке» сидела приемщица Клавдия. Дама обстоятельная, с прической-башней, и глядела она на посетителей поверх этой башни, как царица с трона на просителей. Приняла мой костюм двумя пальцами. Осмотрела. Поморщилась — самую малость, но я заметил.
— Пятно тут у вас, гражданин. И тут. И вообще.
— Что — вообще?
— Вообще, — говорит, — время его вышло. Но почистим. Придете в четверг. Номерок ваш — сорок восемь.
И оторвала мне картонку с цифрами. Сорок восемь. Я ту картонку в карман и домой, гордый, будто не костюм сдал, а вклад в сберкассу положил под большой процент.
Четверг.
Прихожу. Народу — как в баню перед праздником. Клавдия за стойкой отбивается от граждан, будто от комаров. Сунул я ей мой сорок восемь. Она нырнула куда-то за занавеску, повозилась там и выносит мне — костюм.
Братцы мои. Это был не костюм. Это была мечта. Темно-синий, английского какого-то сукна, что аж отливает; подкладка — шелк, скользит под пальцем, как рыба; и пуговицы не наши, костяные, а вроде перламутровые. Я такого сукна и в кино не видал.
— Клавдия, — говорю тихо, — это, часом, не мой.
— Как не ваш? Сорок восемь? Сорок восемь. Забирайте, не задерживайте очередь, тут людей вон сколько.
Я поглядел на номерок. Сорок восемь. Поглядел на костюм. Синий. Совесть во мне что-то дернулась, как рыба на том самом шелку. А гордыня ее — цап, и придавила. Сорок восемь так сорок восемь. Бумажка не врет. Значит, судьба.
Забрал.
Дома надел — и обмер. В зеркале стоял не я. Стоял ответственный работник. Стоял, может, даже член коллегии. Плечи развернулись сами, подбородок пошел вверх, и даже холмы на коленках, чужие, синие, глядели гордо. Жена вышла из кухни, руками всплеснула:
— Ваня! Тебя что, повысили?
Вот оно, братцы. Вот за это самое я и погиб. Не за костюм. За «повысили».
Пошел я в этом синем на юбилей — и началось.
В гардеробе мне подали номерок первому, вне очереди. Секретарша Люсенька, что меня десять лет в упор не видела, вдруг увидала и заулыбалась. Сам управделами, Пал Палыч, пожал руку и сказал: «Рад, очень рад», хотя мы с ним и не знакомы толком. А как сели за столы — меня, снабженца, посадили не с краю, где я всю жизнь сидел, а поближе к середке. К начальству.
Сижу. Пью боржом. Держусь так, будто мне все это не в диковину. А внутри пою.
И надо ж было председателю возьми да и объяви:
— А теперь слово предоставляется... — тут он запнулся, глянул на мой синий костюм и, видать, тоже обманулся, — ...товарищу с мест!
И на меня рукой.
Я встал. Костюм меня поднял сам, братцы, я и не хотел. Сказал я что-то про трудовой подъем, про то, что наш трест — как одна семья, а семья, она хоть и ругается на кухне, а суп ест из общей кастрюли. Хлопали. Крепко хлопали. Я сел, красный, счастливый, и думаю: вот она, жизнь. Двадцать лет тянул лямку — а надо было всего-то костюм переменить.
И тут встает юбиляр. Сам Родион Родионыч, управляющий, ради которого весь этот пир. Встает — и я холодею.
На нем костюм. Синий. Английского сукна. С перламутровыми пуговицами.
Точь-в-точь как на мне. Один в один. Будто нас с ним из одного куска кроили.
Зал притих. Двести глаз ходят туда-сюда: с него на меня, с меня на него. Родион Родионыч глядит на мою грудь, и лицо у него делается такое, будто он в этом сукне что-то родное признал. Оно и понятно. Признал.
Потому что, братцы, костюм-то был его. Он свой в ту же «Снежинку» сдавал. А Клавдия, царица с башней, что мне, что ему — всем один сорок восемь оторвала. Своих номерков у нее, видать, на всех не хватало.
— Молодой человек, — говорит Родион Родионыч через весь стол, и голос у него ласковый, а под лаской — лед, — а подкладочка-то у вас с левой стороны не порвана? Я, знаете, третьего дня карман изнутри зацепил...
Я сунул руку. Порвана.
Весь трест смотрел, как я, ответственный работник и товарищ с мест, стою в чужом сукне, с чужим достоинством, и держусь за чужую дырку в кармане.
Отдал я костюм на другой день. Родион Родионыч, надо отдать ему, мужик оказался незлой — посмеялся и даже руку опять пожал, теперь уж по-настоящему, за смелость. А свой, серый, в рубчик, я в «Снежинке» так и не сыскал. Клавдия развела руками:
— Ваш? Серый? Так его, гражданин, тоже кто-то по сорок восьмому забрал.
Вот и хожу теперь, братцы, думаю: ходит где-то по городу человек в моем стареньком, локти светятся, на коленках холмы. И, может, тоже гордится. Тоже думает — повысили.
А я что ж. Я костюма лишился. Зато речь сказал. Хлопали. И то не всякому в жизни выпадает — чтоб тебе хлопали за чужие пуговицы.
Paste this code into your website HTML to embed this content.