Кони чуют первыми
Лошадь не соврет. Человек — сколько угодно, а лошадь нет.
Семеныч это усвоил накрепко за двадцать лет на конезаводе под Одинцовом. Днем тут ходят конюхи, наездницы в бриджах, приезжают москвичи покататься по выходным, пахнет сеном, навозом и дорогим шампунем для грив. А ночью остается он один. Сторож, ветфельдшер по совместительству, хромой после старой истории с жеребцом-двухлеткой.
Сорок голов на его совести до утра.
Ночная смена — это термос. Крепкий чай с чабрецом, который он рвал сам летом на дальнем поле, за третьей конюшней, у самой лесополосы. Бутерброды с салом — толстые, с чесноком, жена ворчала на запах, но жены давно нет, а привычка есть. Транзистор на подоконнике дежурки. И обход. Каждые два часа — обход.
Лошадей он знал по дыханию. Гнедого мерина Барона — по тому, как тот всхрапывал во сне; кобылу Пургу — по стуку копыта о доску; молодняк в дальнем ряду — по возне. Хороший табун — это ровный ночной гул, дыхание сорока больших теплых животных, шорох сена. Уютнее места нет.
Осень в тот год пришла рано и мокрая. По радио пел Шевчук: «Что такое осень — это небо, плачущее небо под ногами...» Семеныч любил эту песню. Она была про него — про то, как все уходит, а ты стоишь и смотришь.
В ту ночь табун встал в третьем часу.
Он понял еще из дежурки — по тишине. Не было гула. Сорок дыханий разом задержались, будто кто-то накрыл конюшню ладонью. Семеныч отставил кружку. Такое бывает перед грозой. Но небо стояло чистое, звездное, холодное.
Он взял фонарь и пошел.
В первой конюшне лошади прижали уши. Все до одной. Стояли, вытянув шеи в одну сторону, к дальнему проходу, глаза белые в свете фонаря, ноздри раздуты. Барон бил копытом — глухо, часто, тревожно. Пурга хрипела.
— Тихо, тихо, — сказал Семеныч. — Кто тут вас пугает.
Он знал, кого они так боятся. Не волка — волка они тоже боятся, но иначе, суетливо. Так, до столбняка, до белых глаз, кони боятся только человека. Плохого человека.
В дальнем конце прохода, между стойлами, кто-то стоял.
Фонарь туда не добивал. Просто силуэт — мужской, невысокий, плотный, руки опущены. Стоял и смотрел, как Семеныч идет. Не двигался.
— Эй! — крикнул Семеныч. — Тебе чего тут? Закрыто!
Силуэт не ответил. И тут старику вспомнилось — некстати, как всегда вспоминается самое ненужное, — то давнее, о чем тут не говорят вслух. Как в восьмидесятые под Москвой, вот в таких же посадках, у таких же конюшен, пропадали подростки. Мальчишки, что бегали смотреть на лошадей. Их искали, находили в лесополосах. А тот, кто это делал, — говорили потом, — работал где-то рядом. С лошадьми. Тихий, вежливый, никто и подумать не мог. Дневной человек. Ночью — другой.
Его ведь поймали. Давно. И уж чего его тут вспоминать.
Семеныч сделал шаг. Силуэт качнулся — не шагнул, а именно качнулся, как на воде, — и стал ближе. На два стойла ближе. Барон заорал. По-настоящему заорал, дурным голосом, каким лошади кричат от смертельного ужаса, и весь табун откликнулся — сорок глоток, грохот копыт о доски, треск, кто-то бился в стенку денника.
Семеныч попятился. Фонарь дрожал в руке. Транзистор в дежурке за спиной допевал: «В лужах разлетаются птицы с облаками...»
Силуэт снова качнулся. Ближе. Теперь фонарь почти достал — и старик увидел, что у человека нет лица. То есть, было что-то на месте лица, овал, бледный, но черт не разобрать, будто их стерли ластиком, оставив только выражение. Спокойное. Терпеливое. Выражение человека, у которого впереди вся ночь.
Барон вышиб доску денника.
Полтонны гнедого ужаса вылетело в проход между Семенычем и тем, и понеслось, круша все, к воротам. За ним — Пурга. За ней — весь ряд, кони давили друг друга, рвались из стойл, и в этом грохоте, в этой лавине теплых тел старик прижался к стене, закрыл глаза и стал ждать конца.
Когда он их открыл, прохода не было видно за пылью и сеном. Табун ломился в дальний загон. А там, между стойлами, где стоял тот, — никого. Пусто. Только фонарь на полу светил в стену, и по стене медленно оседала соломенная труха.
К утру приехали хозяева, ругались: полконюшни разнесено, три лошади в мыле и порезах, Барон дрожит и не подпускает. Спрашивали Семеныча, что стряслось. Волк? Собаки?
Он сказал — да, собаки. Забрели, напугали.
Про то, что кони боятся так только человека, он не сказал никому. Он теперь берет на ночь двух своих кобелей и не ходит в дальний проход после трех. И когда Шевчук поет про плачущее небо, Семеныч выключает радио. Потому что осень — это когда все уходит. А кое-что, оказывается, возвращается.
Paste this code into your website HTML to embed this content.