Книга чужих голосов
Голос ловят в медную воронку. Узкий раструб, позеленевший по краю, холодит губы — и в этом холоде чужое дыхание свивается в нитку, тонкую, как паутина по осени.
Мирон держал воронку над ртом умирающего и ждал.
Старик на лежанке звался Хортом. Полвека гонял плоты по верхней Снови, руки — что корни, лицо — кора. Теперь от него осталась одна эта кора да сиплый шепот, и шепот утекал, как вода сквозь худую лодку.
— Внучке, — выговорил Хорт. — Ждане. Чтоб помнила, как дед пел.
Мирон кивнул. Говорить он берег.
В Книжене, городе на плоской макушке горы, где дома лепятся вокруг старого скриптория и даже дождь, кажется, пахнет чернилами и мокрым пергаменом, знали одну вещь твердо. Переплетчик голосов платит за чужую память своими словами. Поймает он чей-то голос в воронку, уложит в теплый воск, прошьет в тетрадку — и книжка потом, стоит ее раскрыть, заговорит. Засмеется. Споет. А у мастера за это убудет. Из его собственной речи выпадет слово. Насовсем. Будто и не знал никогда.
У Мирона их оставалось — по пальцам одной руки.
Мальчишка-подмастерье, Тишка, вел этому счет. В отдельной книжице, в клеенчатой обложке, он записывал, какие слова у мастера еще живы. Страницы были густо зачеркнуты. «Радуга» — зачеркнуто. «Матушка» — зачеркнуто года три как. «Яблоня», «пороша», «авось», «прощай» — все крест-накрест, бурой линией. Мирон давно уже объяснялся тремя-четырьмя словами да жестами, и горожане привыкли. К переплетчику не ходят болтать.
И благодарить его вслух нельзя — примета. Скажешь «спасибо» — и спасибо это обернется тем, что заберет у него еще одно. Поэтому ему приносили слова. Писали на клочке бумаги красивое, нужное слово — «журавель», «оттепель», «ладно» — и совали под дверь, будто гостинец. Он их не мог говорить. Но читал. И это, говорят, грело.
Хорт лежал и смотрел в потолок, где по балке ползла тень от лампы.
— Спой, — попросил Мирон. Одно из его слов. Истратил не жалко — такое слово себе всегда вернешь чужими руками.
Старик собрал остатки воздуха в грудь. И запел.
Песня была плотогонская, долгая, про то, как река отдает человека реке же, и припев в ней повторялся семь раз, и между припевами — присказки, прибаутки, имена перекатов, которых уже и на картах нет. Мирон слушал и холодел. Он прикинул на глаз, во сколько слов ему это станет. Выходило — во все. Во все, что остались.
Воронка в его руке потеплела. Нитка голоса шла в нее ровно, виток за витком, и Тишка уже грел воск на жаровне, раскатывал его лопаточкой в тонкий лист, подавал костяную иглу.
— Мастер. — Мальчишка глядел снизу, и губа у него дрожала. — Мастер, тут на всю книгу. Ты после и имени своего не скажешь.
Мирон не ответил. Нечем было — да и незачем.
Он шил. Воск ложился в тетрадку слой за слоем, ловя в себя то низкий дедов бас, то переливы, то смешок в конце строки — Хорт, видно, вспомнил что-то свое, речное, молодое, и засмеялся прямо в песню. Этот смех Мирон вшил особенно бережно. За смех платишь дороже всего.
К утру старик затих. Насовсем. А книжка на столе была теплая и чуть вздрагивала, как спящая птица.
Ждана пришла в полдень. Девчонка лет десяти, в большом не по росту платке, с глазами на пол-лица. Пришла не одна — за руку ее держала соседка, потому что ни отца, ни матери у Жданы давно не водилось, один дед и был.
Мирон взял книжку. Открыл.
И комната наполнилась. Дедов голос — живой, теплый, с хрипотцой, — завел плотогонскую, и Ждана ахнула, прижала ладошки ко рту, и слезы у нее покатились разом, без всякого разгону. Она узнала. Она слушала перекаты, которых никогда не видела, и смеялась дедовым смехом вместе с ним, и Мирон стоял в сторонке и думал: вот. Вот и все. Хорошо.
Тишка дернул его за рукав. Протягивал клеенчатую книжицу. В ней осталось незачеркнутым одно-единственное слово.
Мирон посмотрел.
Это было имя. Ее имя. «Ждана» — последнее, что он мог еще произнести вслух на всем белом свете. Он нарочно приберег его вчера, не тронул иглой — сам не зная зачем. Теперь знал.
Девочка наконец оторвалась от книжки, подняла зареванное лицо.
— А как же вам сказать-то? — прошептала она. — Вас как благодарить?
Никак, хотел ответить Мирон. Благодарить нельзя. Принеси слово, сунь под дверь, и довольно.
Но он поглядел на нее — маленькую, одну на свете, с теплой книжкой в руках, — и понял, что ни одного слова под дверь она отродясь не напишет, потому что никто ее не научил, и что останется он для нее немым стариком, который взял и замолчал.
И Мирон потратил последнее.
— Ждана, — сказал он.
Просто имя. Ее имя — вслух, в полный голос, чтобы она его услышала хоть раз от него самого.
Потом стало тихо. Та гулкая, почти осязаемая тишина, что заполняет углы, просачивается в щели, оседает на губах. Мирон открыл рот — и не нашел там больше ничего. Ни слова. Пусто и чисто, как в выметенной горнице.
Он улыбнулся. Положил ладонь девочке на голову поверх платка. И кивнул на дверь: иди, мол. Иди и слушай деда, сколько захочешь.
Тишка после рассказывал — хоть и некому было особо, — что мастер в тот вечер долго сидел у окна. За окном шел дождь, пахло чернилами и мокрым камнем, и крыши Книженя спускались вниз уступами, темные, лоснящиеся. Мирон молчал. Он теперь всегда молчал. Но, говорят, если присмотреться, губы у него шевелились — без звука, одними очертаниями.
Складывали одно и то же слово. Снова и снова.
Чужое имя, которое он отдал последним и которое себе так и не вернул.
Paste this code into your website HTML to embed this content.