Клятва вполоборота
Часы в Завертье не торопят. Кто их торопит — того они первым и подведут.
Так говорил отец, и я повторяю за ним, хотя его собственный ход встал семь лет назад — в ту ночь, когда у матери лопнула пружина клятвы, и обе их жилые часы захлебнулись боем разом.
У нас в горах каждый дом держит свои часы. Не те, что на стене для красоты, — живые, с каплей твоего времени в маятнике. Пока ты дышишь, они идут. Остановятся — и ты за ними следом, через вдох, через два. Я видела это дважды. Больше не хочу.
Меня зовут Велина, и я лучшая часовщица на три перевала. Не потому, что хвастаюсь. Просто остальные либо спились, либо ушли вниз, к равнинным, где время дешевое и врут про него без стыда.
Я чиню все. Гребенку выправлю на глаз, анкер подточу так, что муха не сядет криво, пружину свью из волоса. Одного не делаю.
Спарку.
Спарка — это когда двое клянутся и сводят свои часы на один удар. Заводное кольцо, общий бой, одно дыхание на двоих. Пока оба верны — идут ровно. Соврал, предал, сбежал — твой ход срывается, и ты падаешь замертво там, где стоишь. Красиво придумано. Для тех, кто любит ставить жизнь на кон чужой совести.
Я зареклась. После матери. Пусть хоть весь город несет мне кольца к венцу — чиню что угодно, спарку не вяжу. Об этом знают. За это меня и не любят, но ко мне идут, потому что больше не к кому.
Он пришел в такую ночь, когда снег валит стеной и бой соседских часов глохнет в двух шагах.
Высокий. В плаще не по здешней погоде — тонкий, столичный, и мех на вороте весь в игольчатом инее. Поставил на мой стол шкатулку красного дерева и откинул крышку.
Внутри лежали часы. Старые, княжьей работы, с перегородчатой эмалью по корпусу. Красивые. Мертвые.
— Заведите, — сказал он.
Я взяла лупу, поднесла ключ. Крутится вхолостую. Ни щелчка, ни натяга — будто пружины внутри нет вовсе, одна пустота.
— Пружина цела, — сказала я, потому что чувствовала ее сквозь ключ. — Не хватает капли.
— Я знаю.
И тогда он снял перчатку и положил ладонь на стол рядом со шкатулкой. Я приложила два пальца к его запястью — так, как учат с детства, прежде чем взять часы в работу.
Ничего.
Ни толчка, ни теплого «тук-тук» под кожей. Тишина. Гулкая, нехорошая тишина, какая бывает только внутри остановленных корпусов, когда снимешь заднюю крышку и прислонишься ухом.
У него не билось сердце. Совсем.
— Безвременный, — выдохнула я и отдернула руку.
Про таких рассказывают у очага, чтоб дети не бегали к обрыву. Княжьи дети, рожденные без тика. Их сердце не заводится само — его надо привязать к чужому ходу, спаркой, в первые дни. Иначе лет через двадцать такой человек просто встает. Как часы. Замирает на полушаге, и все; гаснет, не падая.
— Меня забыли спарить, — сказал он ровно, будто о погоде. — Нянька сбежала, мать умерла, отцу было не до того. Я иду на последнем заводе, часовщица. Мне его хватит, может, до весны. Может, до оттепели. Кто считал.
Звали его Радим. Княжич без удела, без двора, без единого удара в груди. Он обошел всех мастеров на равнине. Все отказали: спарить взрослого можно только добровольцем, а доброволец ставит и свою жизнь — потому что спарка ходит в обе стороны. Соврешь ты — встанет он. Встанет он — следом ты.
Никто не хотел умирать за чужого княжича.
— И ко мне пришли, — я усмехнулась. — К той, что спарку не вяжет принципиально. Хорошо же вас осведомили.
— Мне сказали, вы лучшая. Про принципы не говорили.
— Теперь знаете. Дверь там.
Он не ушел.
Сел у остывающей печи, достал из той же шкатулки краюху хлеба — мерзлую, с дороги — и стал есть, медленно, глядя в огонь. Будто ему было куда торопиться и некуда одновременно.
— Я заплачу за ночлег, — сказал он. — На дворе метель. Утром уйду стоять в другом месте.
Стоять. Он так и сказал — не «умирать», а «стоять». Как часовщик.
Я оставила его.
И это была ошибка, потому что на одну ночь он не ушел.
Он чинил со мной. Руки у безвременного, оказалось, вернее моих — не дрожат, не устают, не сбивают дыхание над мелкой гребенкой. За неделю мы перебрали всю мою задолжавшую полку. Молча, по большей части. Он подавал пинцет раньше, чем я протягивала руку. Я придерживала корпус, пока он сводил зазор. Мы ни разу не договорились об этом вслух, и это бесило меня больше всего.
Спорили мы только о времени.
— Часы можно завести вполоборота, — сказал он однажды, качая анкер пальцем. — Чуть-чуть. Не до конца.
— Тогда они встанут к утру.
— Зато пойдут хоть ночь. По-вашему, лучше не заводить вовсе?
— По-моему, — я отняла у него анкер, — заводят либо до упора, либо не берутся. Полумеры в ремесле — брак.
— А в жизни?
Я не ответила. В груди у меня что-то дернулось, коротко и мерзко, как рыба на крючке, — и я поняла, что злюсь не на него. На то, как ровно он произносит слово «стоять». Будто уже смирился. Будто уже встал, просто еще переставляет ноги из вежливости.
К оттепели он начал запинаться.
Сперва в словах. Потом — на лестнице: замер на ступени, рука на перилах, взгляд в никуда, и держался так три удара моего сердца, прежде чем ожил. Завод кончался. Я слышала это, как слышат фальшь в бое, — по тому, как редели его движения.
Город прознал, конечно. В горах все прознают. Пришла старостина жена, за ней писарь с заводной книгой, и предложили мне то, от чего я отказывалась семь лет: спарить его. С любым добровольцем из общины — за княжью благодарность. Нашелся даже доброволец, вдовец, которому терять нечего.
— Законно и чисто, — сказал писарь, раскрывая книгу. — Полная спарка. До упора.
— До упора, — повторила я. — То есть если княжич однажды дрогнет сердцем — вдовец падет. И наоборот. Вы это зовете чистым?
— Так вяжут клятвы от века.
— От века, — сказала я, — вяжут и удавку.
Ночью Радим стоял у окна и считал снежинки — я видела, как шевелятся губы. Доходил до тридцати и начинал снова. Не потому что сбивался. Потому что боялся остановиться на счете и больше не продолжить.
— Не вяжите меня ни с кем, — сказал он, не оборачиваясь. — Я пришел не за этим.
— А за чем?
— Хотел, чтобы часы снова пошли. Хотя бы на столе. Хотя бы не мои.
И тут я поняла, что буду делать. Поняла так ясно, что испугалась.
Я достала отцовское кольцо — заводное, для спарки, которое он так и не успел надеть на мать как положено. Положила на стол два корпуса: его, княжий, с мертвой эмалью, и свой, что носила с рождения.
— Я свяжу, — сказала я. — Но не до упора.
— Полная спарка или никакой, Велина. Так вяжут.
— Так вяжут те, кто ставит жизнь на чужую верность и зовет это любовью. Я свяжу вполоборота. — Голос у меня дрожал, и я его не удерживала. — Твой ход пойдет от моего. Но не намертво. Каждое утро я буду доводить завод рукой. Своей рукой, по своей воле — не под страхом смерти, а потому что захочу. Проснусь и захочу снова. Или нет.
— А если однажды не захочешь?
— Тогда ты встанешь, — сказала я честно. — Но я останусь жить и буду помнить, что виновата. Я не прячусь за твой маятник, Радим. Я беру тебя на руки. Каждый день заново. Это тяжелее клятвы до упора. И это не удавка.
Писарь после сказал: нечисто. Неслыханно. В заводной книге такой клятвы нет, и записать ее он отказался — рука, мол, не поднимется.
Пусть.
Я свела кольцо вполоборота на рассвете. Корпус его дрогнул, эмаль потеплела, и под моими пальцами, впервые за двадцать с лишним лет, в чужой груди стукнуло — робко, вразнобой, как ученик по гребенке. Раз. Пауза. Два.
Радим поймал мою руку и прижал ладонью к своему вороту, будто боялся, что я передумаю.
— Больно так жить, — прошептал он. — Знать, что завтра тебя может не завести никто.
— Больно, — согласилась я. — Зато честно. И каждое утро — впервые.
Часы в Завертье не торопят.
Теперь я знаю почему. Не потому, что время нельзя гнать. А потому, что завод, сделанный не из страха, а по любви, приходится возобновлять руками — медленно, каждый день, до самого упора, которого у нас с ним так никогда и не будет.
И я возобновляю. Девятую зиму подряд.
Пока — хочу.
Paste this code into your website HTML to embed this content.