Катерина Львовна: последний берег
Creative continuation of a classic
This is an artistic fantasy inspired by «Леди Макбет Мценского уезда» by Николай Лесков. How might the story have continued if the author had decided to extend it?
Original excerpt
Катерина Львовна была женщина не то чтобы красивая, но зато очень приятная. Ей от роду шёл двадцать четвёртый год. Характера она была пылкого, и, живя в одиночестве, от нечего делать она читала жития. Замуж она вышла не по любви, а так, потому что Измайлов к ней присватался, а она была девица бедная. Дом Измайловых был в Мценске один из самых богатых.
Continuation
# Катерина Львовна: последний берег
*Продолжение повести «Леди Макбет Мценского уезда» Николая Лескова*
---
Вода была чёрная, как то сукно, которым когда-то обивали столы в купеческих конторах, — и такая же тяжёлая на вид, будто под ней лежало не дно речное, а вся та жизнь, что Катерина Львовна прожила и теперь тащила за собой, как каторжную цепь.
Баржа шла ровно. Конвойные сидели у борта, кутались в шинели и молчали тем особенным молчанием служивых людей, которые насмотрелись на чужое горе до того, что оно сделалось для них чем-то вроде погоды — неприятной, но не их заботой. Один, молодой, с рыжими бакенбардами, иногда поглядывал на Катерину Львовну и тотчас же отворачивался, как будто взгляд её жёг.
А она сидела, Катерина Львовна, на самом носу баржи, где ветер был злее и волна иногда перехлёстывала через борт, обдавая ноги ледяной водой, — сидела и смотрела вперёд, в ту серую муть, где река сливалась с небом и невозможно было понять, где кончается одно и начинается другое.
Сонетка была где-то позади. Катерина Львовна не оборачивалась. Она знала, что та там, — чувствовала, как собака чувствует другую собаку, — но не оборачивалась, потому что если бы обернулась и увидела её лицо, это лицо, которое украло у неё Сергея, — тогда всё случилось бы раньше, чем она решила, а она хотела решить сама, не по слепой ярости, а по тому холодному, чёрному решению, которое поднималось в ней со дна души, как поднимается вода в колодце.
Сергей. Она думала о нём, и мысли её были такие: не любил. Никогда не любил. Она это знала давно, может быть, с самого начала, — знала тем знанием, которое живёт не в голове, а под сердцем, как нерождённый ребёнок, и которое женщина носит молча, потому что выговорить его — значит умереть от него.
Она ведь убила для него. Свёкра — крысиным ядом, тихо, как тушат свечу. Мужа — руками, и его шея хрустнула под её пальцами, как сухая ветка, и она потом не могла слышать, как ломают хворост для печи. Ребёнка — того, невинного, Федю, — и это было хуже всего, хуже ада, потому что ад она могла себе представить, а то, что она сделала с Федей, представить не могла, и когда пыталась — мысль останавливалась, как лошадь перед обрывом.
Всё это она сделала ради Сергея. Ради того, чтобы он был рядом, чтобы его руки обнимали её по ночам, чтобы его голос говорил ей те слова, которые она принимала за любовь, как принимают фальшивую монету, если очень хочется верить, что она настоящая.
А он, Сергей, — он теперь ходил с Сонеткой по палубе, и смех их доносился до Катерины Львовны, как доносится до утопающего смех с берега.
Ветер усилился. Волна стала крупнее, и баржа качнулась так, что конвойный с рыжими бакенбардами схватился за борт. Катерина Львовна не шелохнулась. Она сидела, как сидит человек, который уже принял решение и теперь только ждёт, когда тело догонит душу.
Она вспомнила отчий дом. Не мценский купеческий двор, нет, — а тот, первый, где она росла, где яблони весной стояли белые, как невесты, и где мать пела ей песню про реку. Река в той песне была тёплая, летняя, и девушка шла к ней с венком из полевых цветов, и вода принимала венок и несла его далеко, туда, где ждал милый. Катерина Львовна тогда спрашивала: а если милый не ждёт? И мать смеялась: ждёт, всегда ждёт.
Не ждёт. Никто не ждёт.
Она подняла глаза к небу. Оно было низкое, серое, и в нём не было ничего — ни бога, ни прощения, ни звезды. Только ветер и влага, и запах реки — тот запах тины и железа, который теперь казался ей запахом судьбы.
Потом она услышала смех. Сонеткин смех — высокий, визгливый, как скрежет ножа по стеклу. И голос Сергея, его голос, который когда-то шептал ей: «Катенька, душа моя», — а теперь шептал другой, и другая прижималась к нему, и другая верила.
Катерина Львовна встала.
Конвойный с бакенбардами посмотрел на неё и снова отвернулся. Что ему? Арестантка стоит у борта. Бывает.
Она пошла. Ноги несли её твёрдо, как в ту ночь, когда она шла к комнате мужа. Тогда тоже была тишина — та особенная тишина перед делом, когда мир затихает, будто и он боится.
Сонетка стояла у борта, спиной к ней, и смотрела на воду, и волосы её, выбившиеся из-под платка, трепал ветер. Катерина Львовна подошла близко — так близко, что почувствовала запах её тела, чужой, молодой, сладковатый, — и в этот момент Сонетка обернулась.
Их глаза встретились.
В глазах Сонетки мелькнуло понимание — быстрое, как молния, и такое же ослепительное. Она поняла. За одно мгновение она увидела всё: и руки Катерины Львовны, и чёрную воду за бортом, и свою смерть — увидела так ясно, как видят своё отражение в тёмном окне.
Она открыла рот — не для крика, а для той последней тишины, которая бывает вместо крика, когда горло перехватывает ужасом.
Катерина Львовна обхватила её. Руки сомкнулись вокруг тонкого тела, как сомкнулись когда-то вокруг шеи мужа, — но теперь она не убивала, нет. Теперь она забирала. Забирала с собой — туда, в чёрную воду, в тот дом, где нет ни купеческих дворов, ни каторжных барж, ни любви, ни измены.
И когда они полетели — обе, сцепившись, как сёстры, как враги, как две половины одной судьбы, — Катерина Львовна успела подумать одно: река. Та самая река из материнской песни. И венок из полевых цветов. И милый, который ждёт.
Вода приняла их тихо, как принимает своих.
Конвойный с рыжими бакенбардами вскочил, закричал, бросился к борту. Но река уже сомкнулась, и на чёрной поверхности остались только круги — расходящиеся, слабеющие, — как последние слова, сказанные в пустую комнату.
Баржа шла дальше. Ветер дул. Небо молчало.
А где-то далеко, на мценском кладбище, яблоня, посаженная когда-то над могилой измайловского свёкра, роняла последние осенние листья на землю, которая давно уже приняла все тайны этого дома, — и хранила их, как хранит земля всё: молча, терпеливо, навсегда.
Paste this code into your website HTML to embed this content.