Карточка, или Как я сам себя красивее вышел
Вот говорят: не место красит человека. Врут, братцы мои. Человека красит ретушер. За рубль двадцать, а ежели с уголками — так и за рубль сорок. Я это на собственной, можно сказать, физиономии проверил.
А вышло все через Доску почета.
Повесили у нас в конторе доску. Фанерную, с золотым ободком, честь честью. Сверху буквами выведено: «Наши передовики». А снизу — гвоздики. Голенькие. Дожидаются, значит, карточек.
И вот вызывает меня секретарь месткома, товарищ Егоров, и говорит эдак, с ласочкой:
— Ты, Иван Кузьмич, у нас по отделу учета первый. Ни единой ошибки за квартал. Неси, говорит, карточку. Повесим тебя.
Тут, братцы мои, у меня в груди что-то дернулось — да так приятно, будто кто теплой ладонью по сердцу провел. Первый! Это ж не фунт изюму. При ста двадцати служащих — и первый. Я аж пуговицу на жилете потрогал: тут ли еще, не отлетела ли от гордости.
Пошел к фотографу.
Фотография у нас на углу, «Момент», вывеска синяя, облупленная. Захожу. За аппаратом стоит старичок в жилетке, один глаз прищурен — будто всю жизнь только и делал, что в дырочку на людей глядел. Абрам Львович.
— Садитесь, гражданин. Подбородок повыше. Не дышите вы так, с надрывом. Вы ж не на панихиде.
Посадил меня на венский стул, голову зажал этакой рогулькой сзади — чтоб не вертелся. Щелкнул. Порошок пыхнул, дым пошел, я чихнул.
— Готово. Приходите в четверг. И вот что, гражданин. Я вам, за тридцать копеечек сверху, сделаю ретушь. Первый сорт. Выйдете — министр министром.
Я, конечно, для виду поломался. Тридцать копеек не на дороге лежат. Но потом махнул рукой. Раз уж на Доску вешаться — так по-человечески. Не соленый же огурец там прибивать.
Четверг.
Прихожу. Абрам Львович кладет карточку на прилавок, разглаживает пальчиком — и я обмер.
С карточки на меня глядел красавец.
Мужчина, значит, лет тридцати с небольшим. Нос прямой, будто по линейке отбит. Глаза с поволокой — с этакой, знаете, задумчивостью, точно он не дебет с кредитом сводит, а романы про любовь пишет. Волос — волна. А главное — гладкий весь. Ни морщинки. Ни мешочков под глазами, которые у меня от годовых отчетов завелись да так и прописались. Чистое лицо. Значительное.
— Это... я? — спрашиваю шепотом.
— Это, — говорит Абрам Львович и глазик щурит, — вы в идеале. К которому, гражданин, следует всю жизнь стремиться.
Принес я карточку домой. Кладу перед супругой, перед Клавдией Петровной, — небрежно так, будто квитанцию за свет.
Она поглядела. Потом на меня. Потом опять на карточку.
— Ваня, — говорит, — а где ж ты такого красивого раздобыл?
— Это, — отвечаю с достоинством, — я и есть. В идеале.
Клавдия вздохнула и понесла карточку соседям хвастаться. И до того я в тот вечер собой был доволен, что даже чаю с блюдца пил не в два глотка, как обычно, а маленькими, будто барин.
Наутро отнес карточку Егорову. Повесили. На самый видный гвоздик, под золотым ободком.
День вишу. Другой вишу. Хожу мимо доски эдаким гоголем, поглядываю: любуются ли. И вроде любуются.
А на третий день пришла к нам в контору комиссия из главка. Проверять. И с ними — дама. Из планового, что ли. В берете. Идет вдоль доски, руки за спину заложила, и на карточки поглядывает — оценивает передовиков, значит.
Дошла до моей. Остановилась. И — я сам видел — вздохнула. Тихонько эдак, для себя.
— Надо же, — говорит соседке. — Какое одухотворенное лицо. Прямо артист. Кто ж это у вас такой?
А Егоров тут как тут, услужливый:
— А это, — говорит, — наш Иван Кузьмич. Из учета. Вон он, у окошка сидит.
Дама повернулась. Поглядела на меня — на живого, значит, с мешками да с чернильным пятном на манжете. Потом на карточку. Потом опять на меня.
И — молчит.
И вся комиссия молчит. И контора молчит. Тишина сделалась такая, что слыхать было, как в углу примус у уборщицы шипит.
— Это... он? — спрашивает дама. Тихо. С сомнением.
— Он, он, — говорит Егоров, а сам уже не такой веселый.
Дама еще раз на карточку глянула, губы поджала — и дальше пошла. Не поверила. И, главное, я по глазам вижу — обидно ей. Будто ее обманули. Обещали артиста, а подсунули конторщика.
После обеда вызывает меня Егоров.
— Ты, Иван Кузьмич, вот что... Ты карточку-то переснимай. Эту снять придется.
— Отчего ж, — говорю, а у самого голос дрожит, — снимать? Работа хорошая. Ретушь первый сорт.
— В том-то и беда, что первый сорт. Доска — она, брат, для правды. А тут кого повесили? Не пойми кого. Артиста какого-то. А передовик у нас ты. Непорядок.
И сняли.
Повесили другую. Простенькую, за восемь копеек, без всякой ретуши — где я вышел как есть. С мешочками. С морщинами. С лицом человека, который двенадцать лет подряд сводит дебет с кредитом и уже не помнит, зачем.
Висит теперь эта, честная. Правильно висит. Только вот беда, братцы: мимо нее никто не останавливается. Не вздыхают. Не оборачиваются. Прошел — и прошел.
А тот, красивый, остался у Абрама Львовича в витрине. Для образца выставил, чтоб клиентов заманивать.
И вот идешь, бывало, мимо «Момента», а он там стоит за стеклом. Спокойный. С поволокой. При должности. И на тебя эдак глядит — свысока, но с сочувствием.
Я иногда захожу. Постою у витрины, погляжу.
Хороший, ей-богу, человек. Обходительный, видать. И на Доске бы висел, и даму в берете не расстроил бы. Жаль только — незнакомый мы с ним. Совсем, можно сказать, чужие люди.
Paste this code into your website HTML to embed this content.