Гость с полным мешком
Чучело не врет. Врет человек, а чучело — никогда; оно просто стоит и глядит стеклянным глазом туда, куда ты его повернул, и будет глядеть, когда тебя самого вынесут ногами вперед.
Меня в Тотьме зовут Чучельником. Полвека зовут. Настоящее имя — Пантелей Игнатьич — помнят разве что в собесе да поп в Троицкой церкви, куда я хожу не молиться, а на резьбу глядеть. У нас же тут барокко особое, тотемское: на белых стенах будто морозом нарисованы завитки, картуши. Соляные короли строили, когда соль еще была золотом. Сухона под окном тянется медленно, свинцово. Осенью с нее встает туман — плотный, как вата, — и город будто ватой обкладывают, чтоб не разбился.
Люблю тишину. По-настоящему люблю, до дрожи.
Работа моя такая, что к тишине тянет. Охотники несут добычу: глухаря там, лису, куницу. Кто медведя-задиру завалил — чучело в контору поставить, для солидности. Я снимаю шкуру аккуратно, как перчатку с руки; вычищаю, дублю, набиваю. Глаза у меня в жестяной коробке из-под монпансье — стеклянные, парные, каждый под свою тварь. Утром чаю налью — крепкого, черного, чтоб ложка стояла, — и сижу перебираю. Стекляшки постукивают. Приятно.
Мать, покойница, тоже тишину любила. Строгая была. Говорила: живое — грязное, живое воняет и обманывает, а вот сделанное руками — чистое, послушное. Она умерла давно, а комнату ее я не трогаю. Пыль стираю, покрывало взбиваю. Пусть будет как было. Кто скажет, что это дурно?
Степан пришел в октябре.
Большой мужик, тихий, с хутора за Варницами. Принес мешок. «Сделаешь?» Развязал — оленья шкура, говорит, батя добыл. Я пощупал. И вот тут в груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке. Потому что оленья шкура — она под пальцами одна. А эта была другая. Тоньше. Мягче. Не звериная вовсе.
— Битая где? — спрашиваю, а сам смотрю ему в лицо.
— Не твое дело, старик. Ты набей.
Заплатил вперед, много. И ушел в туман.
Стал ходить. Раз в две недели — с мешком. То «волчья», то «собачья», то еще какая. А я, старый дурак, брал. Деньги, руки помнят работу, тишина. Пока в декабре не пошел слух: на Зеленской горке, на кладбище, могилы кто-то роет. Свежие. Аккуратно так — вскроет, что нужно возьмет, и обратно землю пригладит, будто и не было. Бабки крестились. Участковый развел руками: зверье, мол, лисы.
Лисы.
Я той ночью не спал. Сидел в мастерской, свет не жег. По радио, старенькому, ловил волну — и вдруг сквозь треск прорезалось, тихо, знакомо:
«Песен еще ненаписанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой.
В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой?»
И пока Цой пел про камнем лежать, я встал и пошел в чулан, где у меня свалены Степановы «шкуры». Те, что он приносил, а забирать не спешил. Развернул одну под лампой. Долго смотрел.
Это не олень. Вы поняли уже. И я понял — давно, только себе не признавался, потому что тишина дороже правды.
В окно постучали. Тук. Тук-тук.
Степан стоял на крыльце с мешком. Большим на этот раз. Тяжелым — плечо оттягивало. Улыбался.
— Пантелей Игнатьич. Ты ж мастер. Я все думал — кто в городе руки правильные имеет. Ты один. — Он переступил порог, не спрашивая. От него пахло землей и еще чем-то сладковатым, тошным. — Мамка у меня была. Была да сплыла. А я хочу, чтоб сидела. Как живая. Ты умеешь.
Я попятился к верстаку, где ножи.
— А та, что в комнате у тебя за занавеской сидит, — он кивнул в сторону материной двери, и я похолодел, потому что откуда он знает, — она у тебя хороша. Я подглядел давеча. Долго стоял под окном. Ты аккуратный. — Он развязал мешок. — Вот, значит. Свеженькое. Поработаем в четыре руки, а, старик?
Стеклянные глаза в коробке из-под монпансье не моргали. Они и не умеют.
А я стоял и слушал эту гулкую, осязаемую тишину, которую так любил всю жизнь, — и впервые понял, до чего же она бывает голодная.
Paste this code into your website HTML to embed this content.