Где именно болит
В деревне Костенки скорая едет час двадцать. Это если сухо. А если развезло — считай, не едет вовсе, и остаешься ты, фельдшер Галина Тимофеевна, единственной медициной на сорок верст в любую сторону.
Сорок лет она была этой медициной.
ФАП — две комнаты, кушетка, шкаф с бинтами, старый холодильник с вакцинами и с прошлой осени — коробка. Государственную программу привезли на «буханке» вместе с методичкой в мятом файлике. «Разделитель». Официально — «аппаратно-эмпатический диагностический комплекс». А по-людски — серая коробка с двумя манжетами и колесиком сбоку.
Штука была простая и жуткая.
Одну манжету — больному на предплечье. Вторую — себе. Крутишь колесико, выставляешь процент, и часть чужой боли идет к тебе. По-настоящему. Не «оцените по шкале от одного до десяти», где каждый врет как хочет, — а сама. Где у него колет, там и у тебя кольнет, только слабее, ровно на ту долю, что выставила. Придумали, говорят, для стариков. Чтоб не геройствовали. Чтоб не помирали молча в своих избах, отмахиваясь: да ерунда, само пройдет.
Галина первое время боялась ее включать. Оно и понятно: сорок лет тебя учили, что чужую боль надо ПОНЯТЬ, головой, — а тут ее предлагают в себя пустить, в грудь, в живот, в собственные кости. Но приноровилась. Дети переставали реветь, когда видели, что докторша сама морщится вместе с ними. Мужики переставали врать.
А врали тут все. Особенно старики.
Особенно Петр Савельевич.
Он пришел в среду, к самому закрытию, за таблетками от давления. Восемьдесят два года, сапоги в глине, кепка, под мышкой сверток — вечно норовил расплатиться яйцами.
— Ну чего, Савельич, как сам?
— Как трактор, — сказал он, усаживаясь. — Только заводится хуже.
Она мерила давление — высокое, но у него всегда высокое, тридцать лет высокое. Он сидел прямой, будто аршин проглотил, и смотрел в окно, где за лесом догорал желтый июльский вечер.
— Не жмет нигде? — спросила для порядка.
— Да чего там жать. Изжога с утра. Огурцов, видать, переел.
Изжога. Ага.
Она посмотрела на коробку в шкафу. Потом на него. Что-то в том, как он держался — слишком прямо, слишком терпеливо, — ей не понравилось. Так сидят не здоровые. Так сидят те, кто держит спину, чтоб не рассыпаться.
— Дай-ка руку, Савельич. Новую проверялку испытаем, начальство прислало.
— Электричеством, что ль, бить будешь?
— Тебя убьешь, как же.
Надела ему манжету. Себе — вторую. Колесико поставила на малое, процентов пятнадцать: для порядка, для изжоги-то много ли надо.
Крутанула.
И согнулась.
Это была не изжога. Пятнадцать процентов чужого — а ее будто конем в грудину лягнуло; потянуло вверх, в челюсть, вниз по левой руке, тяжело, тошно, глухо, и не отпускало, давило, давило. Она сдернула манжету, хватая ртом воздух, и уже своей, здоровой рукой полезла за телефоном.
— Ты чего, Тимофеевна? — он даже привстал. — Бледная вся стала.
— Сиди. Сиди, Савельич, не вставай, слышишь меня? Не вставай.
Она набирала санавиацию — вертолет, потому что «буханка» по такой грязи полтора часа поедет, а у него в груди то, что полутора часов не дает.
— У тебя не изжога, — сказала она. — У тебя инфаркт. Уже, поди, час как.
— Да брось. — Он махнул рукой. — Кольнет и отпустит. Всю жизнь колет.
— Всю жизнь, значит.
Всю жизнь.
Пока она диктовала в трубку координаты — «за околицей ровное поле, сядете», — пока держала его за руку уже просто так, без всяких манжет, она вспоминала. Двенадцать лет назад в этой деревне хоронили его Нюру. Он стоял у гроба вот такой же прямой, в этой же кепке, и никто, ни одна душа не видела, чтоб он хоть слезу пустил. Бабы потом шептались по завалинкам: сухой мужик, каменный, может, и не любил вовсе.
Теперь Галина знала, как оно у него внутри.
Пятнадцать процентов — и ее сложило пополам. А он такое носил в груди с самого обеда и говорил «огурцов переел». И двенадцать лет назад, у гроба, он, наверное, носил в себе такое же — только тогда не было коробки. Не было прибора, чтоб хоть один живой человек почувствовал, чего ему стоит стоять так прямо.
Вертолет пришел через сорок минут. Рекорд. Медики грузили Савельича на носилки, кололи, вешали провода, и молоденький, совсем мальчишка, спросил: как она без ЭКГ, без ничего, так точно — инфаркт, да еще обширный?
— Больной сказал, — ответила Галина.
— Прям так и сказал?
— По-своему.
Она стояла на крыльце ФАПа и смотрела, как красный огонек уходит за лес, туда, где догорал день. Коробку потом убрала обратно в шкаф, к бинтам, задвинула поглубже.
Честная штука, что говорить. Показывает ровно то, что человек прячет.
Жаль только — доля. Всегда доля. Пятнадцать процентов, тридцать, пусть хоть девяносто выкрути. А целиком чужое в себя не впустишь, как колесико ни верти. И значит, до самого донышка, до последнего, каждый свое все равно донесет сам.
Как Савельич. Как Нюра.
Как она сама однажды.
Paste this code into your website HTML to embed this content.