Еще один буран, или Письмо, которого Пушкин не дописал
Creative continuation of a classic
This is an artistic fantasy inspired by «Капитанская дочка» by Александр Сергеевич Пушкин. How might the story have continued if the author had decided to extend it?
Original excerpt
Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринева. Из семейственных преданий известно, что он был освобожден от заключения в конце 1774 года, по именному повелению; что он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу.
Continuation
Я не был свидетелем всему, о чем остается мне уведомить читателя; но я так часто слыхал рассказы о том от людей, при сем находившихся, что мне кажется, будто я сам невидимо при том присутствовал.
Прошло два года по замужестве Марьи Ивановны. Жили мы тихо в родовом нашем сельце, и батюшка, Андрей Петрович, к старости сделался мягок, как воск, — чему немало способствовали внуки, коих Бог послал нам двоих. Об одном лишь событии тех лет почитаю нужным здесь упомянуть, ибо оно и поныне тревожит мою память, точно заноза, которую вынули, а место все зудит.
Однажды зимою — а зима стояла лютая, из тех, что у нас на Оренбургской стороне зовут волчьими, — приехал ко мне из города приятель по службе, поручик Ш. Человек он был веселый, до карт и до вина охочий, но незлой. Отобедав, сели мы у камина, и он, понизив голос, сказал мне:
— А знаешь ли, Петр Андреич, кого я на прошлой неделе видел в остроге?
Я отвечал, что не знаю.
— Старика одного. Ведут его этапом, а он все поет. Сивый весь, борода клочьями, глаз один как уголь, а другой затек. И поет, представь, ту самую разбойничью — про то, как сын к отцу-царю на допрос идет. Я и обмер. Уж не он ли, думаю.
В груди у меня что-то дернулось — коротко, как рыба на крючке. Я знал, о ком речь. Пугачева казнили при мне в Москве; голову его показывали народу. Но сердце — сердце вещь неразумная, оно верить не хочет тому, что видели глаза.
— Полно, — сказал я. — Того давно нет.
— То-то и оно, что нет, — согласился Ш. — А другие, значит, есть. Их, братец, как грибов после дождя. Одного срубят — трое из-под пня лезут.
Мы помолчали. За окном мело; ветер выл в трубе на разные голоса, то жалуясь, то будто грозя, и снежная крупа стучала в стекло сухо и часто, как чьи-то ногти.
Ночью я не спал. Все думал о том сивом старике, что поет в остроге чужую песню. И припомнилось мне — некстати, ярко — как сам вожатый мой, тогда еще безымянный мужичок, вывел нас из бурана к умету; как сверкнули его черные глаза из-под косматых бровей; как я, дурак-мальчишка, пожаловал ему заячий тулупчик — и как этот тулупчик после спас мне жизнь вернее любого генеральского заступничества.
Странное дело.
Человек был злодей. Кровопийца, каких свет не видывал; на совести его столько загубленных душ, что и счесть страшно. А поди ж ты — вспоминаю я его не с ужасом, а с какой-то теплой печалью, будто должника, который умер, не вернув долга, да и уж не вернет.
Поутру буран не унялся. Напротив — разыгрался пуще; дороги замело так, что и носа не высунуть. Ш. остался у нас поневоле, и мы коротали день за беседой да за трубкою.
К вечеру постучали.
Человек мой доложил, что у ворот стоит нищий и просит обогреться, Христа ради. В такую пору отказать грешно — я велел впустить. Ввели старика: сгорбленного, в рванье, снегом облепленного с головы до пят, так что походил он на сугроб, у которого выросли ноги. Он поклонился, стряхнул снег и поднял на меня лицо.
Один глаз у него был как уголь. Другой затек.
Меня оторопь взяла. Я глядел на него, а он — на меня, спокойно, без страха, и в углах губ его, обмороженных, треснувших, дрожало что-то, весьма похожее на усмешку.
— Не признаешь, барин? — сказал он хрипло. — И не признавай. Мы, старики, все на одну колодку. Пусти переночевать — а к утру и духу моего не будет.
Ш. посмотрел на меня многозначительно. Я понял, о чем он думает: донести, задержать, послать за караулом. Долг велел именно так. Долг — он ведь всегда велит одно, а сердце другое, и в этом весь человек.
Я велел накормить старика и уложить в людской.
Ночью я вышел глянуть — жив ли, не замерз ли. Он не спал. Сидел на лавке, глядя в огонек лучины, и тихо, себе под нос, тянул ту самую песню — про сына, что идет к царю на страшный суд.
— Ты кто? — спросил я прямо.
Он умолк. Долго молчал. Потом сказал, не оборачиваясь:
— А не все ли тебе равно, барин? Того, кого ты боишься, давно на свете нет. А я — я так, тень его. Хожу вот по земле, песни его пою. Тень повесить нельзя. Тень, барин, только солнце убить может, а солнца-то как раз и нет — вон, вьюга.
К утру буран улегся. И старика, как он и обещал, не стало — ушел до свету, никого не разбудив; только на снегу у ворот остались следы, да и те скоро замело.
Я так и не узнал, кто это был. Может, беглый. Может, юродивый. А может — и вправду одна лишь тень, каких по нашей земле бродит без числа.
Берегите же честь смолоду — а милосердие и подавно; ибо честь спасает нас перед людьми, а милосердие, глядишь, зачтется и там, где людского суда уже нет.
Paste this code into your website HTML to embed this content.