Article Aug 8, 05:02 AM

Дневники Томаса Манна не открывали 20 лет после смерти. То, что нашли, потрясло литературный мир

Умер человек. Прошло 71 год. Казалось бы — всё, тема закрыта, сдано в архив, покрыто пылью. Но вот незадача: Томас Манн умудрился устроить резонанс даже из собственной смерти. Точнее, не сам скандал — распоряжение. Дневники, велел он, вскрыть не раньше чем через двадцать лет. Не завтра, не через пять лет — а именно через двадцать. Зачем такая точность? Вопрос, на который литературоведы отвечают до сих пор, причём с явным удовольствием, потому что ответ получился неудобным.

В 1975 году, когда срок истёк, немецкая публика открыла тетради нобелевского лауреата — автора степенных, будто отутюженных романов о бюргерских семьях — и обнаружила там совсем другого человека. Тоскующего, мятущегося, влюблённого в юношей записями, которые сам же боялся показать жене при жизни. Бюргерный писатель с идеально повязанным галстуком на всех фотографиях, оказывается, десятилетиями носил в себе то, о чём немецкое общество тридцатых и говорить-то не рисковало. Вот вам и респектабельность.

Двадцать лет.

Он будто специально рассчитал: пусть современники умрут вместе со своими предрассудками, а следующее поколение разбирается само. Расчёт, надо признать, циничный и по-своему гениальный — тайну не спрятал, а отложил, как облигацию с отложенным сроком выплаты. И ведь сработало: скандала при жизни не случилось, зато посмертно случилась переоценка целой репутации. Аскетичный моралист превратился в фигуру куда более трагичную и живую.

Но диагностировать Манна по дневникам — занятие для бульварной прессы. Куда интереснее, что он вообще написал, пока боролся сам с собой на бумаге. «Будденброки» он выпустил в двадцать пять лет — семейная сага о ганзейском купеческом роде, который медленно, поколение за поколением, теряет хватку, деньги и волю к жизни. Книга была настолько узнаваема для реальных любекских семей, что земляки Манна десятилетиями дулись на него за прототипы. Нобелевку в 1929-м дали формально именно за неё — хотя весь мир к тому моменту уже носился с «Волшебной горой», и половина шведских академиков, подозреваю, втайне жалела, что не сослалась на неё в формулировке.

«Волшебная гора» — это вообще отдельный разговор. Молодой инженер Ганс Касторп приезжает в швейцарский санаторий на три недели навестить кузена. Остаётся на семь лет. Семь. Романов таких не пишут — время там течёт как кисель, дни склеиваются в недели, недели в абсурд, а вокруг умирающие от туберкулёза интеллектуалы спорят о судьбах Европы, будто в последний раз. Собственно, так и было: книга вышла в 1924-м, и весь этот благополучный, разговорчивый, обречённый мирок читается сегодня как пророчество о довоенной Европе, которая просто не заметила, что уже стоит на краю.

Звучит знакомо? Замкнутое пространство. Люди, которых непонятная болезнь выдёргивает из привычной жизни на неопределённый срок. Разговоры о смысле существования вперемешку с термометрами и списками симптомов. В 2020-м «Волшебную гору» внезапно начали раскупать так, будто она вышла на прошлой неделе. Издательства даже не успели подготовиться — тираж кончился. Столетний роман про санаторий вдруг оказался инструкцией по выживанию в карантине. Совпадение? Ну, литература вообще редко бывает случайной в том, что касается человеческой природы — она просто ждёт своего момента.

Про «Смерть в Венеции» отдельно упоминать неловко, но придётся. Стареющий писатель Ашенбах приезжает в чумной город и медленно, красиво, беспощадно разрушает себя из-за одержимости чужой юностью и красотой. Никакого сюжета в привычном смысле там особо и нет — есть распад воли под гипнозом эстетики. Сегодня это читается как манифест против культа внешности, только написанный за сто с лишним лет до инстаграма. Ашенбах умер бы там от отчаяния и разочарования в себе, доживи он до эпохи фильтров.

При этом сам Манн вовсе не был кабинетным затворником, отсиживающимся за письменным столом. В 1933-м, стоило нацистам прийти к власти, он уехал из Германии — и уже через несколько лет открыто выступал против режима по радио. Его лишили немецкого гражданства, он получил чешское, потом американское. Из калифорнийской эмиграции он записывал обращения «Deutsche Hörer!» — «Слушайте, немцы!» — которые транслировали на Германию через Би-би-си. Писатель, известный своей осторожностью и медлительностью в суждениях, оказался одним из немногих, кто говорил прямо, пока другие интеллектуалы предпочитали отмалчиваться. Это тоже стоит держать в голове, когда кто-то называет его скучным академическим классиком.

Потом, уже после войны, в США начались собственные охоты на ведьм — маккартизм, подозрения, допросы. Манн, переживший один авторитарный режим, не стал дожидаться повторения сюжета и в 1952-м перебрался в Швейцарию. Практическая мудрость человека, который уже один раз видел, чем заканчивается закручивание гаек.

За три года до смерти он ещё писал — и вот вопрос без ответа: успел ли он вообще прочитать хоть одну рецензию на свои дневники, изданные спустя двадцать лет? Разумеется, нет — не дожил на два десятилетия вперёд, как ни крути. Но условие поставил осознанно. Может, потому что знал: правду о себе выносить труднее, чем правду о вымышленных бюргерах и туберкулёзных пациентах.

Семьдесят один год прошло. Смешная, в сущности, дата — не круглая, не юбилейная, ничем не примечательная, кроме одного: книги всё ещё читают. «Волшебную гору» всё ещё покупают в панические моменты истории. «Смерть в Венеции» всё ещё цитируют, когда нужно объяснить, что бывает с человеком, потерявшим контроль над собственным восхищением. А дневники — те самые, двадцать лет пролежавшие под замком — так и остаются напоминанием, что даже самый благополучный на вид классик может десятилетиями жить с чем-то, о чём вслух говорить боялся. Может, в этом и есть весь Томас Манн: писатель, который умел ждать нужного момента лучше, чем кто-либо другой в немецкой литературе XX века.

1x
Loading comments...
Loading related items...

"Writing is thinking. To write well is to think clearly." — Isaac Asimov