133 года Маяковскому: почему главный горлопан русской поэзии писал нежнее всех?
Представьте: 1913 год, Политехнический музей, зал набит битком. На сцену выходит двухметровый детина в жёлтой кофте — не костюм, а вызов, сшитый портнихой из обычной ткани, которую он сам покрасил. И начинает орать стихи. Не читать — именно орать, так, что дребезжат стёкла. Публика в восторге, критики в ярости, а полиция уже пишет донесение. Это Владимир Маяковский. Ему двадцать лет. Через сто с лишним лет мы всё ещё спорим — кем он был. Хулиганом? Гением? Рекламным агентом собственной легенды? Ответ, как водится, неудобный: всем сразу.
Родился он 19 июля 1893 года в грузинском селе Багдади, в семье лесничего. Отец умер от заражения крови — укололся иголкой, сшивая бумаги. Смешно и жутко одновременно: слово «заражение» будет потом преследовать поэта всю жизнь, он панически боялся микробов, мыл руки до трещин, носил с собой мыльницу. Странная деталь для человека, который со сцены казался несокрушимым танком.
Футуризм он открыл для себя случайно — через знакомство с Давидом Бурлюком, который, по легенде, первым сказал ему: старик, да ты же гений. Маяковский не поверил. Потом поверил слишком сильно. В 1912 году он подписывает манифест «Пощёчина общественному вкусу» — тот самый, где предлагалось сбросить Пушкина, Достоевского и Толстого с парохода современности. Дерзко? Да. Искренне? Отчасти. Скорее — маркетинг. Молодые поэты нулевых умели себя продавать не хуже нынешних блогеров, только вместо сторис у них были эпатажные выступления и скандальные строчки.
А дальше — «Облако в штанах». Название, кстати, придумал не сам поэт, а цензура: изначальный заголовок «Тринадцатый апостол» цензор попросту вычеркнул, сказав — за такое на каторгу пойдёте. Маяковский пожал плечами и написал новое название прямо на полях. Получилось едкое, ироничное, гораздо более цепляющее. Иногда цензура делает поэту одолжение; сам бы он до такого не додумался, а тут — пожалуйста.
Поэма о несчастной любви к Марии Денисовой переросла в манифест целого поколения. «Долой ваше искусство, долой ваш строй, долой вашу религию» — четыре крика вместо четырёх частей. Критики называли это истерикой малограмотного хулигана. Горький плакал, когда автор читал ему поэму вслух. Вот вам и разброс мнений — от истерики до слёз мэтра в одном тексте.
Тишина.
Потому что дальше был другой текст — «Про это», 1923 год, и в нём уже никакого рёва. Маяковский заперся на два месяца в комнате, объявил домашним, что не выйдет, пока не допишет поэму, и попросил приносить еду через дверь, не заходя. Это была поэма о разрыве с Лилей Брик, о ревности, доходящей до абсурда, о звонках телефона, которые он писал как физическую боль — не метафору, а именно физическую, с судорогой в груди. Тот самый горлопан площадей оказался человеком, который две месяца рыдал в четырёх стенах из-за женщины. Согласитесь, это ломает образ увереннее любого литературоведческого разбора.
И вот тут стоит остановиться на треугольнике Брик — Брик — Маяковский, потому что без него ничего не понять. Лиля и Осип Брик жили вместе с поэтом, причём вполне открыто, с ведома друг друга; он посвящал ей практически всё, что писал, дарил кольца с монограммой ЛЮБ (Лиля Юрьевна Брик), а расставались и сходились они десятками раз. Современники шептались — извращение, позор, бесстыдство. Сегодня это назвали бы полиаморией и не увидели бы ничего особенного. Мораль тут не в осуждении, а в том, что человек, писавший плакаты для ГУМа и агитки для Окон РОСТА, в личной жизни был кем угодно, только не образцовым советским гражданином.
Кстати, про плакаты. После революции Маяковский, вместо того чтобы почивать на лаврах поэта-новатора, сел рисовать и подписывать агитационные окна — вручную, тысячами штук, вместе с художниками рисовал карикатуры на белогвардейцев и подписывал их короткими, звонкими стихами-лозунгами. Некоторые литературоведы до сих пор морщатся: гений размениватся на плакатную мелочь. А по-моему, это было ровно то же самое желание — докричаться до максимально широкой аудитории, только теперь не с эстрады, а с забора.
И вот финал, о котором говорить неловко, но без него текст будет неполным. 14 апреля 1930 года. Записка на столе — начинается словами «Всем. В том, что умираю, не вините никого» — и там же, чуть дальше, горькая ирония человека, который всю жизнь работал со словом: «Любовная лодка разбилась о быт». Через пять лет после этого события Сталин напишет резолюцию — Маяковский был и остаётся лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи. Пастернак заметил по этому поводу, что это стало его второй смертью: теперь уже смертью от канонизации, от превращения живого, дёрганого, влюблённого и до ужаса ранимого человека в бронзовый памятник для школьных учебников.
Влияние его на литературу трудно переоценить, хотя сегодня это звучит как штамп из методички. Бродский признавал его тонический стих — ту самую лесенку, где строка обрывается и падает вниз, как будто дыхание сбилось, — прямым источником своей интонации. Вознесенский и Евтушенко выросли буквально из его манеры выходить к публике и читать так, будто на кону жизнь. Даже конструктивисты, включая Родченко, которому Маяковский заказывал рекламные плакаты, признавали: этот человек придумал советский визуальный язык раньше, чем появилось само слово «дизайн».
Так кем же он был? Хулиганом с площади или человеком, который две месяца не выходил из комнаты ради поэмы о любви? И то, и другое, разумеется — просто мы почему-то предпочитаем помнить только жёлтую кофту, а не дрожащие руки за закрытой дверью. Стоит хотя бы иногда вспоминать второе.
Paste this code into your website HTML to embed this content.